Генрих Далидович

Тепло на первоцвет

Триптих

Воротник из заморского зверя
  1
  2
  3
  4
  5
Крычаты
  1
  2
  3
  4
Костюм


 

Воротник из заморского зверя

 

1

 

— Сынок! А, сын! — Кто-то сильно тряс меня за плечо, но я не мог проснуться и узнать голос: очень хотелось спать.

Мягким и уютным казался твердый сенник, который набили только вчера: за зиму прошлогодняя солома в нем сбилась, перетерлась так, будто ее источили мыши, и спать на ней было жестко, неудобно. Отец распорол сенник, вынес его в хлев и вытряс всю эту «сечку» корове на подстилку, сходил на гумно и набрал свежей желтенькой соломы. Она была холодной, долго лежала возле грубки и нагревалась. Когда солома стала сухой и теплой, отец набил ею сенник и зашил его. Сенник получился толстый, горбатый, когда я лег на него, то не смог удержаться и скатился вниз.

«Оттопчи»,— усмехнулся довольный отец, и я так прыгал, так вминал солому, что натер колени об острые ее комки.

— Стасик! — снова услышал я хрипловатый голос и понял наконец: меня будит отец.

Глаза не хотелось открывать: было тепло, мягко, уютно, но отец так настойчиво, даже с каким-то испугом звал меня, что я преодолел сон, глянул и сразу зажмурился от яркого, как показалось, света лампы. Понял, что еще очень рано: и спать хочется, и не светает еще, и матери не видно возле печи.

— Вставай, сынок, беги к бабке. Скажи, пусть к нам идет...— шепчет отец, который стоит рядом в штанах и сапогах, в расстегнутой белой холстинной рубашке.

У меня одна бабка — материна мать, живет за лесом, в доброй версте от нас. Она сама каждый день приходит, спросонья думаю я, зачем звать ее в такую рань! Вот и вчера была, не разрешила маме носить полные ведра воды, давать корове сено, поднимать и ставить в печь тяжелые чугуны, а делала все это сама. Домой ушла вечером, пообещалась назавтра снова прийти.

— Скажи, что мама... захворала...

Услышав это, я вскочил, протер сонные глаза; возле меня присел и отец, держа в руках мою одежду. Забрав у отца одежду, я огорченно подумал, что в болезни матери виноват именно я: вчера не послушался, не принес в хату дров, а побежал кататься на пруд. Мама, полная- полная, сморщившись, ходила за дровами сама, принесла охапку, опустила возле печи и, как я потом видел в окно, оперлась на нее, закрыв глаза, не видела, что вытирает рукавом мел, долго стояла, тяжело дыша,— так ей было трудно... Я, уже совсем проснувшись, глянул на кровать, на которой всегда спит мать: и теперь она лежала там под теплым одеялом, повернувшись лицом к стене, и тяжело стонала, порой даже вскрикивала. Я заволновался и потому послушно, путаясь в одежде, надел штаны и жилетку, всунул босые ноги в резиновые сапоги, напялил на голову шапку ушанку и вышел с отцом во двор. Было еще почти совсем темно, не видно ни леса, ни поля. Только за лугом на небе выплывала светленькая утренняя полоска, она поднималась выше и выше, и я не увидел, а только почуял невдалеке тихую, еще покрытую толстым синим льдом неживую речку — сквозь этот лед днем едва-едва можно увидеть желто-красное дно, усыпанное мелкими блестящими камешками — почуял холодный, залитый талой водой луг, на котором стояли два рыжих стога, их не успели перевезти. Когда освоился с темнотой и хорошенько пригляделся, увидел невдалеке частоколи- ны, а на них тряпки и кувшины.

В низком темном хлеву хрюкал поросенок и тяжело вздыхала корова. Неожиданно голосисто запел петух. Казалось, я никогда прежде не слышал, чтоб он так громко горланил.

— Уже второй,— промолвил отец, поправляя на моих плечах ватник, который сползал вниз.

Рано, тихо, темно и страшно, думаю я. А в лесу...

— Спущу собаку, побежишь с ней,— говорит отец, будто угадав мои мысли.— Держись за цепь. Смелей будешь себя чувствовать.

Он идет к нивидимой в темноте будке и, позванивая защелкой о проволоку, отвязывает и приводит Шарика.

— Не бойся,— успокаивает меня отец.— Сейчас тихо. Пробежишь. Ну...— он дает мне в руки холодную цепь и подталкивает в спину.

Собака, потершись о мои ноги, подпрыгивает, толкает меня в грудь передними лапами, а потом нюхает землю и тянет меня вперед, я подаюсь за ней, ничего не вижу, но ухитряюсь попасть в ворота, а потом за хлев. За ним — дорога к лесу.

В поле холодно: тянет стужей от земли, дует весенний резкий ветер. Снега уже нет — почернел за март, растаял, стек ручейками. Местами, где пониже, держится только лед — старый, еще осенний, окаменевший за зиму, днем он блестит на солнце и нехотя слезится — становится тоньше, оседает; молоденький весенний ледок, что покрывал ночью лужи, тонкий, некрепкий, хрустит, как бумага, и ломается под ногами. Днем поднимешь кусок, тонюсенький и прозрачный, как стекло, и долго не продержишь: он быстро растает в теплых руках, и холодные, просто жгучие капли текут в рукав, холодят...

В лесу темно, я не вижу стежки, бегу, куда ведет собака. Но дорогу чувствую хорошо: чувствую, где твердо под ногами, помню каждую ямку, бугорок, камень, возле которого обтоптали песок. В прошлом году об один такой валунец тут, возле Волковеньки, за излучиной — она скоро встретится на моем пути,— я бежал, задрав вверх голову, и сбил палец.

В бору тихо, только слышатся мои шаги и тихонькое эхо, что катится вслед за ними. Очень страшно. Кажется, за каждым кустом затаился волк, чтобы схватить меня и утащить в пущу. Хоть и темно, я в страхе закрываю глаза и мчусь за собакой так быстро, что порой наступаю ей на ноги. Но думаю, что бегу медленно: впереди еще много дороги, до бабули далеко, а маме тяжко... И стараюсь бежать еще быстрей.

Когда наконец мы останавливаемся около бабулиной хаты, мне нечем дышать. Чувствую, что занемели и ноги.

Я постучал кулаком в знакомую дверь, бабуля (она стояла в сенях) тотчас спросила, кто стучит, и открыла дверь. Казалось, и не удивляется, что я так рано прибежал к ней.

— Есть что или еще нет? — только и спросила она, невысокая, в длинном платье, в теплом платке, старая, с узким морщинистым лицом — из открытой двери в хату сюда падал и желто освещал ее свет коптилки.

Я совсем не понимаю, о чем она спрашивает, пожимаю плечами.

— Ну, ребенка еще нет?

— Нет,— говорю я.

— Тогда пошли к вам,— говорит бабуля, каким-то образом сама догадываясь, что именно за этим я и прибежал к ней. Она зашла в хату, кочергой раскидала в печи дрова, которые уже разгорелись, залила огонь водой, взяла узелок, лежавший на столе, потушила коптилку, и мы вышли во двор.

— О боже! Как же ты нашел дорогу? — удивляется она.— Я своими старыми глазами совсем ничего не вижу, не поспешу в такой темноте.

Я и сам знаю, что она не может быстро идти: и пожилая, и болезненная, да еще перед самой войной сломала ногу, теперь ходит с палочкой.

Бабуля расспрашивает у меня, что делала недавно мать, а потом неожиданно говорит, что у нас сегодня «прибавится семья — бог даст хлопчика или девочку».

Теперь я припоминаю, что мать с отцом давно в шутку спрашивали, хочу ли я, чтоб «купили сестричку». Я отвечал утвердительно, мол, да, купите. Хорошо, смеялись они, будем собирать на нее деньги.

Теперь я задумался: так откуда же возьмется у нас маленький?

— Ты вырос, уже большой стал,— говорит бабуля, она взяла меня за руку и тихонько, прихрамывая и опираясь на палку, шла рядом,— семь годков тебе. По-настоящему давно пора иметь и второго. На этом же свет стоит... Но как жить будете, не знаю. Ртов прибавляется, а еды... Да и матери никуда очень-то отвернуться нельзя, ничего не сможет делать, будет сидеть возле люльки.. Такая бесхлебица после войны...

...Когда мы, торопясь, дошли до нашей хаты, начало выплывать красное солнце, колюче и холодно осветило небокрай. Ноги мои закоченели в резиновых сапогах.

Мать лежала на той же кровати, только теперь была какая-то большая, вытянулась во всю длину постели; глянула на нас, когда мы вошли, и снова закрыла глаза. Я заметил, что у нее бледные губы, сухие, даже потрескавшиеся, точно зимой в мороз.

— Ну, что тут у вас? — спросила бабуля у отца, высокого, широкоплечего, теперь почему-то очень веселого.

— Да вот! — смущенно усмехнулся он и показал рукой на мать.

Бабуля подошла к постели, нагнулась, развернула небольшой белый сверточек, который лежал у стены, поглядела и сказала:

— Ну, вот и хорошо, девочка...— Потом позвала меня: — Иди посмотри, и ты когда-то такой был, тоже так в руках держала...

Я подошел и увидел завернутого в чистенькие пеленки крошечного ребенка, удивился: откуда он взялся?

— Вчера не закрыл трубу,— упрекнул меня отец,— вот и вбросил нам аист младенца. Раз не досмотрел, так будешь теперь гулять с ним.

Я растерялся, стоял и хлопал глазами.

— Не слушай, сынок, отец шутит. Это твоя сестричка,— тихо сказала мать.— Посмотри, она на тебя и похожа! Одинаковые... Курносые и широкоскулые...

Бабуля опустила пониже этого некрасивого ребеночка, но я, растерявшись, не подошел и не взглянул на «сестричку»: почему-то вдруг застеснялся ее.

Так и не добившись, чтобы я приголубил хотя бы взглядом маленькую, бабуля отошла от меня, положила дитя, велела отцу принести корыто, выполоскать его и налить теплой воды. Я постоял, потолкался под руками и, увидев, что лишний тут, что никто на меня не смотрит, никому я не нужен, вышел во двор. Не знал, что буду делать там, но подался за хлев, в поле, подальше от дома. Топтал на лужицах тонкую наледь, катался по старому льду, был неспокоен, не рад, что вырвался из дома. Но возвращаться домой не хотелось.

Лз леса послышалось, как застучали по подмерзшей земле колеса, заскрипели гужи. Я знал, что это едет на работу мамин брат, дядька Янусь, такой же высокий, крепкий, как и мой отец.

Дядька Янусь добрый, он все время шутит, рассказывает интересное или приносит какие-нибудь гостинцы. Он почти каждый день катал меня на повозке, сажал возле себя и разрешал править. Я крепко держался за вожжи, ехал и удивлялся, почему такая узкая дорога: конь кидался с обочины на обочину. Дядька усмехался и говорил, что конем не надо управлять, дергать его — он и сам умеет выбирать дорогу.

Теперь, как чувствовалось, дядька спешил и не думал заезжать к нам. Прежде, бывало, завернет, поставит возле хлева коня, подкинет ему сена, зайдет в хату, позавтракает и поедет дальше.

Сегодня он не заехал, повернул возле сажалки, что была за полверсты отсюда, и выехал на насыпную дорогу, которая вела в соседнюю деревню — Нивное.

В Нивном уже с полгода как организовался колхоз. И наши хуторские мужчины часто ходили туда посмотреть, «как живут колхозники». Дядька Янусь тоже там бывал, помогал своему брату-нивнянцу — возил из их колхозного леса дрова к хатке, где варили колхозным телятам и лошадям картошку, чтоб подмешивать ее в сечку. Я часто ездил с ним в Нивное, заходил к другому своему дядьке, Антосю, который работал конюхом.

Дядька Антось, наверно, рассказал председателю, что мой отец кузнец, потому что на днях тот, высокий, усатый, в военной одежде, но без погон, с одним пустым рукавом, который был заткнут за ремень, приезжал к нам и уговаривал нас перебраться в Нивное, просил отца работать кузнецом, перевезти туда и нашу «кузничку», приобретенную отцовой родней еще до войны.

Я слушал и смотрел на гимнастерку председателя с медалями, когда-то зеленую, а теперь побелевшую, выгоревшую, удивлялся, как у него много медалей, с завистью поглядывал на его выцветшую фуражку, па которой не было звездочки, остались только па ее месте пятнышко и дырочка. Председатель, худой, озабоченный, совсем не смеялся, пристально смотрел на отца и говорил:

«Кузнец нам очень нужен, потому что дают трактор, сеялки, плуги, а исправлять их некому, потому что все наши кузнецы на войне положили головы... А ты что тут, на хуторе, будешь делать, что заработаешь? Хуторянин тебе много не заплатит, если ты ему какой серп выкуешь».

Отец согласился, что ему тут нечего делать, и заработки маленькие, он не против того, чтоб работать в их колхозной кузнице. Знал, что там ему будет «размах», свобода действия, но сокрушался, что тут у него стоит еще дедова хата, и будет много хлопот, чтоб ее раскидать, перевезти, поставить на новом месте: попробуй только тронуть — вся рассыплется. А помочь очень-то некому: свояки сами строятся. Да и вообще мужчин мало, все ставят хаты, не хотят жить в землянках.

— Может, буду пока что приходить к вам на работу, ссли примете,— сказал отец.— Тут недалеко, версты три. А кузницу передам уж своему колхозу, ведь у нас, видать, он тоже скоро будет...

Председатель жалел, что не может сейчас помочь переехать и построиться; говорил, надо помочь нивнянским вдовам поставить хоть какие-нибудь хаты, но просил приходить и работать в кузнице.

Я, когда бывал в Нивном, сперва сворачивал на конюшню, к дядьке Антоею. Помогал ему кормить коней — разносил но загородкам сено, отруби, больше всего старался дать что-нибудь вкусненькое жеребяткам, но дядька не допускал к ним: боялся, как бы меня не лягнули кобылы. Давал мне легкую работу: пройти по коридору и заложить жерди в стойлах, а в загородках самых шкодливых коней забить над жердями в отверстия колышки.

Вечерами, когда я бывал в конюшне, дядька сажал меня на смирного Ангора, и мы гоняли поить коней на реку Пока кони возвращались — шли они, отяжелевшие от воды, понуро опустив головы, не брыкались и не играли, как несколько минут назад,— шерсть возле морд обмерзала, с них свисали тоненькие сосульки, которые касались друг друга и тихонько позванивали...

...Я побежал за возом, стал кричать и махать рукой Если бы летом, то мог бы и не догнать, но сейчас, по бездорожью, тяжело нагруженную повозку конь тянул медленно, и я быстро догнал дядьку.

Дядька приостановил коня и слез с воза, поздоровался со мной за руку, спросил:

— Что хорошего скажешь?

— Сегодня нам аист девочку принес,— сказал я.

— А! — дядька усмехнулся, взлохматив мне волосы.— Есть один такой аист, он никогда не улетает на зиму, а разносит по хатам детей. Проворонил, наверно, не закрыл вьюшку.

Я опустил голову: действительно не закрывал, потому что присматривал за печкой отец — разбивал головешки, разгребал жар. И отец и дядька обвиняют только меня...

Дядька Янусь подхватил меня на руки, посадил на дрова, и мы поехали к нам домой. Когда вошли в хату, я увидел, что отец за это время достал с чердака люльку, вытер на ней пыль. Нашел где-то маленький сенничек и успел набить его сеном.

— Я не заметил, что ты, сыне, выскочил во двор,— усмехнулся отец.

— Теперь тебя, племянник, будут часто не замечать,— промолвил дядька.— Теперь будут дрожать о ней. Что повкуснее, получше — все будет ей, а не тебе...— Он нагнулся, глянул на девочку, удивился:— О, какая некрасивая! Ну что, хлопче, язык высунул. Не углядел?.. Качай вот теперь...

 

2

 

Совсем меня растревожил дядька. Я начал приглядываться, следить, чем же более вкусным будут кормить маленькую? Что мне останется? До сих пор, если появлялись в доме какие конфетки-подушечки, то они были моими А теперь, выходит, достанутся ей.

Спустя несколько недель я увидел, что мать ее ничем не кормит, дает только пососать свою грудь. Я не выдержал и однажды спросил, когда маленькой будут давать поесть что-нибудь другое, что сейчас, бережно расходуя, с тревогой думая о завтрашнем дне, едим сами. «Ну-тка, она станет есть все, что сейчас ем я? Да и глядишь вот за ней и некогда даже сбегать к Антонику поиграть,— думал я, укачивая капризулю: пока покачивал люльку — девочка спала, только отходил, хотел пойти к своему другу — кричала на всю хату. Я все больше понимал, что теперь мне придется меньше играть — надо присматривать за маленькой.

— Мама,— спросил я как-то,— а забирает ли аист маленьких детей назад?

— Почему ты хочешь это знать? — усмехнулась она

— Пусть забирает, не нужна она нам...— сказал я, страдая от ревности к маленькой надоедливой девочке

— Почему ты хочешь отдать сестричку? — допытывалась мать.

Я промолчал, чувствуя — не надо говорить ей о том, что мучит меня, хотелось только сказать: ты, мама, была до сих пор доброй, ласковой ко мне, а теперь на меня почти и не глядишь, полюбила эту маленькую девочку, больше думаешь о ней, нежели о нас с отцом. Но я ничего не сказал, только насупился.

— Буслик мой! — прижала меня мать к себе.— Аист назад детей не забирает. Он еще нам братика принесет Хочешь братика?

— Нет! — почти крикнул я.

— Почему, сынок? — удивилась мать.

— Не хочу. — Я не сказал, почему не хочу и хлопчика, хотел только спросить, любит ли она меня еще, но сдержался.

— Ох, мои вы дети! Когда-нибудь будете радоваться друг другу,— промолвила мать, но я не понял, что она хотела этим сказать, не переставал думать о братике и боялся этого.

Решил, что надо всячески не допускать до трубы аиста: опять вбросит младенца. Каждую минуту я просился во двор и, сколько мне позволялось быть там, похаживал и следил, не летит ли аист. Покажется — прогоню-, пусть отправляется к соседям, у них давно нет маленьких детей... Но аиста не было, и я понимал, что не выслежу его. Вбросит в трубу еще одного маленького, если отвернусь куда-нибудь, и придется мне его тоже качать. И не только качать люльку...

Вечером мать, которая все видела и понимала, рассказала отцу, как я хотел избавиться от сестрички. Он слушал ее, усмехался, а потом начал укорять меня.

— Пора уж тебе, Стаська, умнее быть. Скоро в школу пойдешь, а все ребячишься. И почему ты не хочешь еще и братика? Веселей же будет.

— У нас и так мало еды,— сказал я.— Кусок хлеба мама теперь делит на четыре части, а тогда будет резать на пять...

— Ты и правда уже большой,— отец перестал усмехаться, сел за стол.— Сколько еще, мать, у нас осталось жита?

Сам ведь знаешь, чего спрашиваешь? — ответила она — На один раз смолоть. А впереди лето... Пока-то новое...

— До нового далеко...— вздохнул отец, потер ладонью лоб, потом взглянул на меня пристально, как на взрослого.— Так не хочешь играть с маленькой? Нет? Тогда с нею будет гулять мама, а ты каждый день будешь ходить со мной в кузницу, будешь помогать зарабатывать на хлеб.

 

3

 

Темень догнала нас за лесом; в бору был теплый песок, душноватый воздух, а тут, в поле, выпала роса, студила ноги. Я шел рядом с отцом, молчал, чувствовал на спине остывающий пот, усталость, знал, что скоро мы придем домой и я буду поливать отцу воду на его черные, измазанные углем и железом руки, а потом буду умываться сам, вкусно есть и крепко спать, даже не стану просить рассказать сказку.

Я недолго гулял с сестричкой, к которой начал привыкать, потому что к нам переехала бабуля, теперь живет с нами и гуляет с внучкой, а я, как и говорил отец, начал работать.

Отцова кузница стоит недалеко, здесь, на хуторе, где до войны жил и он сам. Когда в блокаду немцы спалили хату, отец с матерью перебрались сюда, к деду, а кузница осталась на старом месте. Вот нам и приходится ходить на работу за добрую версту.

Работа моя в кузнице простая. У отца есть помощник, худощавый, старый, с одышкой, дед Василь, который, помахав немного молотком, садится и не может отдышаться, даже не курит, сидит и смотрит в землю, пока не нагреется железо. Я подменяю старика — раздуваю огонь. Дают мне и другую работу — зубить серпы. Дед Василь подслеповатый, видит плохо, часто бьет молоточком по пальцам отца, потому отец научил зубить серпы меня.

Делать это нелегко, хотя и интересно: отец кладет на две колоды ровный стальной вал, на него — гладко выточенный серп и наставляет зубильце, а я часто-часто, с одинаковой силой, бью но нему молотком. Сначала у меня не получалось: я бил сильно и рассекал острие серпа, а то бил слабо, и зубцы получались неострые. Часто попадал по пальцам отца, набивал синяки; отец даже вскрикивал от боли, лизал пальцы и кричал на меня, но скоро я приспособился — зубцы получались ровненькие и острые. Бабы, когда выходили жать, не могли нахвалиться этими серпами и больше хвалили меня, чем отца...

— Устал, молодой кузнец? — спросил отец, положив мне на плечо тяжелую руку.— Он сердит, когда работает, а когда подходим к дому, оживляется и шутит

— Нет,— отвечаю я.

— Проголодался?

— Нет,— снова говорю я, хотя у меня уже давно сосет в животе, текут слюнки, даже болит рот, но я муж чина, не то что мой одногодок соседский Антоник, который играет целыми днями в «лошадку», лепит глиняные домики или печет оладки из песка, плачет, если занозит ногу пли его ужалит пчела. У меня нет времени играть, мне надо помогать отцу в кузнице, помогать зарабатывать па хлеб...

Я не плачу, если моя рука попадет под молоточек, занемеет от боли, посинеет: не переживаю, что звенит в ушах от стука.

Антоник не знает, как бьют молотки, а я знаю: пудовый молотище бьет глухо, словно в барабан, а маленький молоток, который чаще гуляет по наковальне, звенит дробно, отец выделывает им всякую тонкую работу — отбивает серпы, точит ножи, шила.

Я иду и гадаю, чем будет сегодня кормить нас мать. Видать, сварила картошку — картошка еще молодая, твердая, мелкая, но есть уже можно. Посыпать хорошенько солью и есть или нащипать привядших перьев лука и есть с луком. А может, мать собрала молока, поставит на стол простоквашу

Я сам удивляюсь, почему этим летом много думаю про еду (еще в прошлом году я редко о ней вспоминал и тем более не просил, не требовал се у матери), то ли потому, что у нас давно кончилось сало и мы не едим жареного, то ли потому, что работаю, трачу много силы, или потому, что все лучшее — сметану, творог — берегут для сестрички, или еще почему, я плохо понимаю. Забыл уже, когда вволю поел черного хлеба — отрежет мать кусок, даст мне, а буханку завернет в белое полотенце и положит на полку, напомнит, чтоб без нее не трогали.

На крыльце нас встретила мать — невысокая, тоненькая, пригожая, улыбнулась: «Ах, мои вы работнички»,— но почему-то обняла и поцеловала только меня, хотя я теперь очень хотел, чтобы мама приголубила и отца: он много работает — целый день машет молотком, отпускает меня полежать на траве, покупаться в речке, а сам не выходит из кузницы, стучит, потеет возле огня, а ночью глухо и тяжело кашляет...

— Ну, что вы сегодня сделали? — спрашивает мать и льет нам на руки холодную воду.

Мы с отцом намыливаем руки, кряхтим и не торопимся отвечать. В другое время я не выдержал бы, сразу похвалился б, но сегодня молчу, жду, что скажет отец.

— Да скоро заработаем Стасю на сапоги,— спокойно говорит отец.

— Молодцы! — радуется мать.— И я вас сегодня чем-то угощу...

Мы заходим в хату, садимся за стол. Мать высыпает в миску горячую картошку, пар от которой валит под потолок, и ставит малосольные огурцы. Когда я увидел картошку, у меня потекли слюнки, и я перестал сдерживаться, быть «взрослым», битком набил рот картошкой и жадно хватал им воздух: картошка была слишком горячая, обжигала рот. До этого я, похоже, не знал, что картошка такая вкусная.

— Это вам, мужчинам,— улыбнулась мать, взяла с полки небольшой кусок сала, отрезала два одинаковых ломтика, подала мне и отцу.

Я хорошо знаю, что у нас уже нет своего сала, доели его еще весной, на крестинах. Сама мама и бабуля сала не взяли, хрустят огурцами и запивают картошку огуречным рассолом, и хоть часто говорят, что эта еда постная, когда-нибудь будет лучшая, но сегодня молчат и, кажется, всем довольны. Только наша Ганька не радуется и не огорчается, спит себе, сопит носиком и чмокает губками...

— Мама, где вы взяли сало? — спросил я, когда немного утолил голод.

— Вы заработали,— говорит она.— Отнесла сегодня Петриковым серп, что вы смастерили, вот и дали. Так что и ты уже наш кормилец...

Я усмехаюсь, даже смущаюсь: так мне хорошо. И тут же думаю, что, видать, и бабуля, и мать тоже хотели бы попробовать сала, и я взял нож, отрезал им от своего кусочка по ломтику.

— Ешь сам, сынок,— отказывается бабуля.— Мы тут дома... А вы же в кузнице...

И отец, как я только теперь заметил, не ел сала, смотрел на меня и улыбался, отрезал два кусочка, подал их маме и бабуле, но они никак не хотели брать. Взяли только тогда свои доли, когда отец сказал, что и он не будет есть...

 

4

 

В кузнице жарко, душно: знойно во дворе и прибавляет тепла огонь. Я сижу на колоде, раздуваю горн и удивляюсь: как выдерживает возле горна отец. Лицо его красное и черное от жары и угля; на крупных каплях пота, выступивших на лбу, сверкает пламя; отец облизывает пересохшие губы и вытирает рукавом пот со лба, длинными клещами поворачивает на огне кусок железа, нагребает на него раскаленные угли, затем берет красный уголек и прикуривает. Я уже знаю: он будет поворачивать в огне железо, посыпать его желтеньким песочком до тех пор, пока оно не станет белым, не станет брызгать вверх искрами, тогда отец выхватит белый кусок, бросит его на наковальню, и они примутся с дедом Василем бить молотками. Бьют крепко, изо всей силы, так и летят в стороны горячие брызги. Я закрываю лицо рукавом — чтобы не обожгло.

Когда железо покраснело, а местами на нем показались и черные пятна, отец снова сует его в огонь, а я кручу колесо поддувала и думаю, что скоро мне идти в школу, что меня будут учить читать и писать, и я, когда попросит бабуля, буду сочинять письма ее сыну, дядьке Янусю, который летом перебрался в город. Я не замечаю, как отец выхватывает из огня железо, бросает его на наковальню и снова с дедом бьют молотами по железу.

...С полдника дед Василь не вернулся. Зашел его сын и сказал, что старик захворал, слег в постель. Они с отцом успели выковать топор, осталось только закалить его и наточить.

— Поострим? — спросил меня отец.

Я несколько раз вертел точило, когда острили ножи, серпы, это было нетрудно, но теперь надо было точить новый шершавый топор, поэтому его будут прижимать — вертеть точило в этом случае под силу только крепкому мужчине, а не мне. Но я не мог отказаться, ничего не ответил отцу, молча налил в корыто воды и подошел к камню, взялся за ручку.

Отец вначале не прижимал топор, и я вертел точило легко, даже посматривал и любовался, как мокнет камень, течет по нему вода, сдираются на топоре заусенцы, но так надо долго точить, и потому отец крепче прижимает топор,— у меня сразу немеет рука.

Я часто меняю руку, кручу то левой, то правой и быстро выбиваюсь из сил. Отец старается помогать мне одной рукой, но все равно я обессиливаю, и мне становится немилой эта работа, не хочется новых сапог, только бы скорее бросить вертеть это проклятое точило, убежать из кузницы туда, где играют мои одногодки...

— Ну, держись! — подбадривает меня отец.— Сделаем этот топор, заплатят, и тогда купим тебе еще и новую шапку. В школу пойдешь — один я тут не управлюсь, пойду в Нивное... Хочешь иметь новую хорошую шапку?

Я, конечно, хотел, потому что у меня нет приличной ушанки: из своих старых я вырос, а отцовы мне велики, налезают на глаза, да и поизносились они, повытерлись. Их подарили военные несколько лет назад, когда уходили на Запад.

— Ну сядь, отдохни,— говорит мне отец, и я сажусь, стараюсь отдышаться, а он крутит точило- сам.

Я понимаю, что хватает работы и ему: каждый день люди приносят и привозят, просят наладить плуги, назубрить серпы, выковать топоры, ножи, наладить телегу. К нему приезжают даже нивнянские шоферы и трактористы: отец мой мастер на все руки. И старается все сделать — и людям помочь, и заработать.

— Хочется бежать от этого точила? — усмехается отец, который и сам устал так, что перестает крутить точило; но отдыхает только одну минуту, недовольно сморщившись, а потом опять начинает улыбаться, и от этих его улыбок я почувствовал, что отдохнул, набрался сил, появилось желание продолжать работу.— Ну, беги к своему Антонину, поиграй.

Хотя руки еще не отошли, дрожат, действительно тянет драпануть отсюда, побежать на речку, покупаться и спокойно полежать на песке, но я поднялся и стал снова крутить точило, нагибаться и от утомления закрывать глаза, видеть желто-зеленые искры, от которых кружится голова. И всячески старался не показать отцу, что мне трудно, а то он больше не допустил бы меня до точила, крутил бы его и точил сам...

...Никто не видел моей радости, когда я понял, что топор мы отодрали, он стал белым, острым. Но я знаю, что работа над ним еще не окончена, сейчас мы снова пойдем в кузницу, я снова стану раздувать огонь и не буду чувствовать своих занемевших рук, и отец сунет топор в жаркие угли, будет раскалять его, потом выхватит из огня и начнет тереть в песке и опускать постепенно в воду — закалять.

Потом надо будет еще острить его...

 

5

 

Январь выдался очень холодный, снега насыпало выше плетней и заборов, а потом затихло, и нажали морозы — трещали углы хат и хлевов, по ночам густо ложился иней, выбеливал крыши, деревья, даже, казалось, и небо. Утром, когда всходило большое красное солнце, невозможно было выйти из хаты. От холода горели щеки. Стали мерзнуть куры, даже у драчливого нашего петуха, который не даст спокойно пройти по двору, почернел, свалился набок гребень.

По дороге в школу я намерзался так, что не мог писать на первом уроке, пальцы были как палочки, совсем не держали ручку. Правда, днем мороз немного спадал: пригревало солнце, висело низко и тепло светило; небо тогда было темно-голубое, по нему плыли белые, по краям слегка подсиненные облака, а снег сверкал, переливался разноцветными красками, даже болели от него глаза.

Когда наступало время возвращаться из школы, солнце опускалось к горизонту совсем низко, тепло чувствовалось слабо, снова начинал усиливаться мороз. Становилось низким, серело небо, задувал ветер и начинал крутить, гнать по полю снег. Делалось так холодно, что трудно было выдержать.

В один из таких дней, я тогда учился в первом классе, я обморозил руки. Мать попросила, когда буду возвращаться из школы, зайти в магазин и купить керосину, дала для этого большую жестяную банку. Пока продавец отпустил людей, пошел со мной и другими покупателями в склад и налил нам керосину, товарищи мои ушли домой. Рассчитавшись за керосин, я увидел, что продавец дал мне несколько копеек сдачи, их, правда, не хватало даже на сто граммов конфет-подушечек. Я держал в потной ладони эти копейки, стоял у прилавка и смотрел, раздумывая, чего бы на них купить — хоть немного сладкого, того, чего мне так хочется, но чего перепадает очень мало.

— Покажи...— поглядывая на меня, усмехнулся пожилой, в белом грязном халате, надетом поверх короткого кожуха, и в теплой заячьей шапке продавец, кивнув на мою сжатую в кулак руку.

Я подал ему эти потные от руки медяки. Он потряс их на широкой ладони, посчитал, оглядел полки, на которых в небольших ящичках лежали в бумажках и без бумажек конфеты, печенье, взял из одного ящика рыжевато-белый пряник, положил его на весы и подал мне. Дал вдобавок еще коробок спичек.

Мне тут же, в магазине, и во дворе очень хотелось съесть этот сладкий пряник, но я подумал, что его охотно съела бы и наша маленькая Ганька: мать уже давно прикармливала ее, «чтоб она скорей росла» — крошила в молоко печенье, булку или мяла картошку. И я больше уже не жалею, что самое вкусное теперь попадает Ганьке: она очень миленькая, так радуется, когда я подойду к ней, смеется, бубнит со мной, любит меня не меньше, чем отца и мать... Я давно понял, что люблю ее, и потому теперь ни разу не укусил пряника, только отколупнул крошку и бросил в рот сладенький кусочек, почувствовал, какой он мягкий и как приятно растаял на языке...

За деревней, в голом поле, ветер усилился, студил колени, забирался под пальто, перешитое из отцовской старой, подаренной советскими солдатами шинели, колюче пробегал по спине, дул в шею, которую не грел и черно-белый меховой воротник.

С воротником этим была целая история. Мать, когда сшила мне пальтецо, долго не знала, из чего пришить к нему воротник: дома не было ни одной овчинки. Думала- думала и решила пришить суконный, жесткий. Отец пообещал поймать мне на воротник зайца, ставил петли в гумне и возле стога, но зайцы в них не попадались, обходили их, и никак нельзя было надеяться на заячий мех. Мать перестала верить в удачу и уже сшила суконный воротник, хотела пришить его, но отец в последнюю минуту не разрешил. Сразу после Нового года неожиданно от ежедневных стычек с крысами погиб наш сытый, с блестящей густой черно-белой шерстью, кот.

— Хорошая шкурка...— оглядев кота, сказал отец.— Неплохой может быть из нее воротник. Мягкий и теплый... А главное — дармовой...

— Говоришь ты, аж слушать не хочется...— поморщилась мать.— Засмеют люди, проходу ребенку не дадут... Негде и не на что купить хороший воротник, так пусть временно походит без воротника...

— Не беда,— стоял на своем отец.— Если уж начнут присматриваться, скажем, что воротник из заморского зверя...

...И вот я, одетый в длинную, но холодную шинельку с «заморским воротником», в тонких, не теплых рукавицах, обморозил руки, пока нес жестяную банку с керосином. Когда шел, менял руки: в одной нес, другую согревал в кармане; если в кармане была правая, то я щипал ею пряник, брал пропахший керосином кусочек в рот и сосал,— дул на задубевшие пальцы, но ничего не помогало. Когда подходил к дому, то пальцы совсем зашлись, онемели, и я не выдержал, заплакал.

Может, вот так, горько плача, я и вошел бы, если бы не увидел в окне маму, которая держала на руках завернутую по грудь старой дерюжкой Ганьку. Ганька, увидев меня, радостно замахала ручками, запрыгала, почти вырываясь из материнских рук, засмеялась, и я, плача от холода, усмехнулся сквозь слезы, достал из кармана, показал ей ощипанный со всех сторон рыжеватый сладкий пряник.

 

Крычаты

 

1

 

Слышал я раньше в своем налибокском краю, как знакомятся чужие люди:

— Откуда сами будете?

— Из Налибок.

— А я Хлебович, из Янкович...

Только не помню, что б похвалился кто-нибудь, что он из Крычатов — в какой-то версте укрылся за нашим местечком, за Шабуневым лесом, небольшой хуторок, хат десять, не больше. Спросят незнакомые люди крычатовца, где живет,— никогда не признается, скажет: его хата стоит неподалеку от Рудни, Янкович или Пильницы.

Место, на котором осели Крычаты, и хорошее, и недоброе: люди живут на берегу широкой реки. В ней много щук, налимов, плотвы — хватает круглый год и свежей рыбы, и сушеной, сами вволю едят и продают, хорошую копейку берут. Не знают люди горя и с сеном: место возле них низкое, сырое — трава растет в пояс, душистая, сочная. И кони охотно едят, и коровы.

Но у крычатовцев мало пахотной земли: весной река выходит из берегов, заливает поле; вода стоит до июня, не дает ни пахать, ни под лопату что-нибудь посадить. А то пахотное поле забирает лес — до самого хуторка набрасывается, приживается самосейка, а невдалеке разросся, укоренился бор Налибокской пущи. Дрова, ягоды, грибы близенько, хоть лопатой греби, а земли, чтоб сделать хорошие грядки или посадить картошку, нет.

Из-за этой земли еще раньше, при панах, не хотели наши местечковцы брать крычатовок, а девчат из деревни нельзя было затянуть к ним на хутор. Если была в местечке какая-нибудь бедная или некрасивая девушка, над ней посмеивались: «Тебе только за крычатовца выходить...»

Вот так годами чужие люди обесславливали этот кусочек земли, насмехались, забывали о нем, снова вспоминали, когда кончалось свое сено и надо было его докупить или достать меду, рыбы или пива, какое умели делать только на этом хуторке. Покупали и старались, чтоб никто об этом не узнал. И эта дурная слава держалась, прилипала к крычатовцам как смола...

Сколько помню, в Крычатах до самого колхоза не было ни школы, ни магазина, из их хутора никто не выучился на учителя или врача, самое большое — приловчились хлопцы делать бочки, шить костюмы да кожухи, весь век бродили по свету в поисках заработка; шли в примаки, чтобы младшим остался кусок земли, а сами оседали на наделе жены.

Правда, казинцы (так еще называют крычатовцев) почти все умели хорошо петь и играть на цымбалах, гармониках. Если где-то неподалеку справляли свадьбу или устраивали вечеринку, казинцы чувствовали себя королями: ведь на свадьбе или вечеринке играли их баянисты и цымбалисты, и тогда их уважали, даже завидовали им, потому что и танцоры они были исправные, любо смотреть было, как они танцуют. Вальсами да польками хлопцы доводили до изнеможения всех девчат, танцевали подолгу, с припевками плясали, трясли головой, стучали сапогами, и никто не мог с ними сравняться.

Кончались танцы, и забывалось уважение — это понимали и запоминали даже дети у нас в Янковичах. И не только помнили, но и частенько старались напомнить об этом крычатовцам-одноклассникам.

Крычатовцы ходили в нашу начальную школу и должны были чаще, чем наши, убирать класс, на уроках не отвечать хорошо и не получать пятерок; если играли в прятки, им чаще приходилось искать, а не прятаться;

В нашей школе самым старшим и крепким был Мишка — староста второй смены. С утра занимались первый и третий классы, после полудня — мы, второй класс, и четвертый.

Мишка был высокий, широкоплечий, у него уже чернелись под носом усы — он еще до войны один или два года учился в польской школе, немало постоял на коленях в углу. Дома он пахал, косил, пил с мужчинами водку, на вечеринках ссорился со взрослыми парнями, не допускал, чтоб над ним так же шутили, как над нами (мы были лет на восемь моложе его). Он и в школе не очень- то слушался молодую учительницу, часто доводил ее до слез, и она посылала кого-нибудь из нас за Мишкиным отцом, но мы, гэврики, как он называл нас, не ходили и не звали отца: боялись Мишки. С ним дружили только переростки Петро и Витя, но тоже нечасто перечили ему.

 

2

 

...В тот февральский день они поссорились из-за стежки. Правда, ее, этой стежки, вначале не было: пока мы занимались в школе, ветер кружил и пересыпал снег, гнал его по полю, заметал санную дорогу, и нам приходилось идти по целине. Мишка, Витя и я жили на другом от школы конце деревни, и большой кусок дороги проходили вместе с крычатовцами — мы шли не улицей (так было дальше), а по полю, напрямик. И вот, когда мы выбрались в открытое поле, Мишка погнал крычатовцев протаптывать стежку в глубоком пушистом снегу, а сам тащился по их следам и подгонял: «Ну, ну, гэврики!»

Крычатовцы, все маленькие, щуплые, вначале послушались, как обычно, менялись по очереди, шли след в след, но скоро утомились, набрали в сапоги снегу, поза- морозили ноги и стали просить подменить их, но Мишка даже и слушать не захотел ребят, толкал из в спину и гнал вперед. Тогда они отказались идти первыми, сбились в кучу и заплакали, грозясь, что обо всем расскажут учительнице.

Мишка усмехался, молол, что зря они так, но с места не трогался, стоял, сжимаясь от холода, колючего ветра, потирал застывшие щеки и приказывал крычатовцам идти вперед. Я не выдержал холода и Мишкиного рявканья и, обойдя всех, побрел протаптывать стежку, но Мишка схватил меня за плечо, притянул к себе, прошипел: «Что, жалко их стало? Эх, ты, гэврик!..»

Смеркалось, хотелось есть, было холодно, но Мишка и не думал сдаваться, все шипел: «А ну, пошли, казине». Когда они так и не тронулись с места, Мишка озверел, накинулся на ребят и начал дубасить их сумкой с книгами. Повалил мальчишек, тыкал каждого лицом в снег. Потом бросился к маленькой Камте — единственной девочке-крычатовке,— толкнул ее, схватил горсть снега, хотел натереть ей лицо, но она упала, закрыла кос и щеки рукой, попросила: «Не бей!» — и так жалобно посмотрела на него, что я дрогнул, от страха у меня сжалось сердце, и я чуть не заплакал. Но Мишка сдавил снег в ледяшку и бросил в лицо Камте. Она заплакала, из носа пошла кровь.

— Бандюга!—крикнул я.

— Ну, ты! — Мишка злобно ощерился на меня, вытаращил большие, как яблоки, глаза.— Если так, то ты жарь первым. Я тебя...

Я не стал ждать, пока крычатовцы подберут выпавшие из карманов резинки и ручки, пошел прокладывать стежку, глубоко проваливаясь и набирая в сапоги снегу.

— Какой жалостливый! Сопливый гэврик! — гудел сзади Мишка, уже на мне сгоняя свою злость.— Будешь таким добреньким, так они тебя загоняют... Но чтоб дома молчал, будто ничего и не было. Попробуй только проговориться...

Дома я обычно рассказывал матери обо всем, что случилось за день в школе, какую оценку получил, за что метя похвалила учительница. Но на этот раз промолчал, ничего не рассказал, потому что хорошо знал: мать не похвалила бы за то, как мы сегодня обошлись с Камтей.

А ее плач все время звенел в моих ушах, в глазах, едва я их закрывал, стояло: Мишка бросает ледяшку Камте в лицо...

Ночью мне снилось, как мы шли по целине, гнали перед собой казинцев, толкали их в снег. И мне показалось, что я ударил Камтю в лицо ледяшкой, разбил ей губу... Я кричал во сне и вскакивал, так мне было страшно, мать несколько раз вставала и успокаивала меня.

Наутро, когда я раненько встал с постели, сон не выходил у меня из головы; я не стал ждать, когда за мной зайдут Мишка и Витя, пошел в школу один.

Когда встретился с крычатовцами в школе, они злились, не разговаривали со мной, не принесли сушеных яблок и плотвичек; Камтя, как только ушла домой первая смена, не глянула в мою сторону, побрызгала пол и начала подметать класс — была дежурной.

Хлопцы, избегая пыли, вышли во двор. Я остался в классе: смотрел на Камтю, невысокую, черноволосую, в синем платьице и белом фартучке, и она все больше нравилась мне. Я ужасался: как Мишка мог вчера поднять на нее руку? Потом подошел к ней и сказал:

— Давай помогу.

— Я сама,— сказала Камтя и не отдала мне веника, хотя я снова предложил ей свою помощь.

А мне так хотелось услужить ей; если бы она согласилась, отдала мне веник, а сама постояла бы, посмотрела, как я мету, мне, казалось, намного стало бы легче. Камтя старалась не смотреть на меня, и это совсем меня опечалило: так хотелось, чтобы она не сердилась, улыбнулась...

— Я попрошу Мишку, дам ему что-нибудь, и он больше не будет тебя заставлять идти первой по целине,— сказал я.— Ты маленькая...

— Я не меньше тебя,— с обидой возразила, взглянув на меня, Камтя.— В один класс ходим. Я дома картошку чищу, полы мою.

— А я дрова колю и пилю,— тотчас, не подумав, солгал я: пилить бревна я помогал отцу, но колоть их мне не разрешали — боялись, чтобы не попал топором по ноге.

— Мне летом велосипед купят, в третий класс буду ездить, а не ходить.

Я умолк: сколько раз я просил купить мне велосипед, но отец не хотел покупать, сказал, что деньги нужны на более необходимые вещи, а в школу недалеко, можно пешком ходить.

В класс вошел Мишка, в отцовых высоких валенках и в длинном, до пола, кожухе, ввалился как столб. Как я и ждал, спросил:

— Почему не подождал сегодня?

— Отец раньше послал,— сказал я, стараясь не глядеть на него.

— Что, не хочет казинка подметать? — спросил он, презрительно взглянув на Камтю, и хотел, видимо, дернуть ее за косу или толкнуть, потому что серые его глаза недобро сверкнули.

— Подметает,— защитил я Камтю.— Не называй казинка, она — Камтя...

— Камтя-мамтя! — передразнил Мишка.— Казинка... Бе-э-э...

Я сердито посмотрел на него, и мне не понравился его курносый нос, некрасивыми показались оттопыренные уши, его руки, которые он мыл, наверно, раз в неделю. Недавно Мишка так накурился, что возле него нельзя было стоять.

— Как вынести мусор? — спросила у меня Камтя, и я обрадовался тому, что она наконец заговорила со мной.

Я быстренько открыл свою сумку, достал тетрадь, вырвал из нее листок и подал Камте. Она замела на этот листок песок и понесла во двор. Кажется, перед этим она взглянула на меня и приветливо улыбнулась, выходя, оглянулась и опять засмеялась.

— Я им сегодня задам перцу, попрут первыми по целине, хоть и стежка будет,— сказал Мишка, снимая кожух.— Будут идти впереди и топтать.

— Не надо,— попросил я,— они и так...

— Что — они?.. Не бойся, живы будут,— сказал он.— Вот не пойду на будущий год в школу, поеду учиться на тракториста, так вам, лягушатам, на голову сядут. А так будут помнить...

— Будем топтать стежку по очереди — сказал я.

— Что они тебе дали? — скривился Мишка, он вот- вот мог от злости ударить меня.

— Ничего они мне не давали,— промолвил я.

— Подсунули, должно быть, если заступаешься,— злился он, думая, что я и вправду мог получить что-нибудь вкусное, а с ним не поделился.

— Неужели это такая большая радость — побить Камтю? — спросил я.

— Жива будет,— махнул он рукой.— Они привыкли, чтоб их дубасили. Это вы, гэврики, сопляки, а я помню, что я янковец, а они — казине... Решил задачку? Так давай, перепишу, малыш. Ну что у тебя за голова, можешь эти задачки решать! Я бы эту арихметику совсем выкинул бы...

...Домой мы шли молча. Впереди, по стежке, торопясь, подгоняя друг друга, шагали крычатовцы, махали руками, только сумки болтались на боках. За ними плелись мы — Мишка, Витя и я.

Сегодня наша учительница опять плакала от Мишки, обозвала его в злости дураком и сказала, что ему, такому «быку», стыдно ходить в школу с «детьми» и что он «отнял у нее все здоровье», сегодня она пойдет в сельсовет и будет жаловаться председателю. Мишка совсем не испугался угрозы учительницы, заявил в классе, что он побьет Василя, который ходит к ней. Она выгоняла его из класса, тащила за руки, но Мишка уперся и не пошел.

Теперь Мишка был зол, и я видел, что он хочет подраться с крычатовцами: то обругает их скверными словами, то толкнет в спину последнего, то носком валенка бросит снег так, чтобы от летел передним на головы.

Крачатовцы даже не оглядывались, будто не видели и не слышали этого, трусцой бежали к лесу, где наши дороги расходились. Первой шла Камтя, одной рукой она держала сумку, прижимала к боку, другой размахивала при ходьбе, и когда ускоряла шаг, то шире ступали и мы, когда шла медленнее, то все сбивались в кучу, наступали друг другу на ноги. Тогда Мишка толкал в спину крычатовцев.

— Не надо,— просил я,— не трогай их.

Камтя, услышав это, бежала вперед, за ней торопились ребята, и драка срывалась.

Возле сосняка мы разошлись. Крычатовцы подались лесом, а мы повернули вправо, краем молодняка, зарысили, побежав в свой конец деревни.

— Казине, казине! — закричал Мишка.— Бе-э-э!

— Смагаль, смагаль! — наконец осмелились, отозвались и те.

— Бе-э-э! -— дразнил их Мишка и подпрыгивал на месте — пугал, делая вид, что побежит за ними.

Крычатовцы изо всех сил убегали прочь.

— Дурень ты! — упрекнул я Мишку.— Большой, а дурень.

— Ты на кого это, гэврик, плетешь! — он подошел ко мне и сузил глаза, прищурился: — Да я тебя одним пальцем... Как комара... Я, если захочу, вашу школу переверну — и не будете тогда своим умом хвалиться...

Я не испугался, не отступил, смотрел ему прямо в лицо и видел, как дрожит его губа, как он, сильный, растерялся, услышав, что я сказал.

— Так кто я? — прошипел он.

— Ты — дурень, ты сам ни одной задачки не решишь...

Это его окончательно разозлило, он размахнулся —- и я со страхом увидел, как из его рукава вылетела привязанная на резинке гирька и стала приближаться к моему лицу. Я не успел отклониться в сторону — гирька ударила меня по переносице.

Я истошно взвыл от боли, закрыл рукой лицо.

— Будешь знать, как огрызаться...— сказал Мишка, будто оправдываясь.

От злости и обиды я нагнулся, схватил горсть снега, не боясь, что он снова ударит меня (сколько уж бояться!), бросил его в Мишкино лицо.

— Ну ты, гэврик! — он отступил, закрыл лицо рукавом,— Не лезь, а то растопчу...— грозил он, но драться не собирался, отходил в сторону.— У меня не попрыгаешь... Вы должны меня бояться... Как огня... А будешь обзывать — получишь. Вытри нос... Если дома пожалуешься, то еще... Заступник несчастный...

— Я... я...— мне хотелось сказать то, что я думал о нем, но душили слезы, болел нос, и я не мог сдержать рыданий.

Так, плача, с обидой и злостью, страдая оттого, что ничего не могу сделать Мишке, я пришел домой.

 

3

 

Уже летом, когда мы не ходили в школу, когда в садах наливались, теряли горечь и сахарились яблоки, отец послал меня в Крычаты. Я бывал там часто, выполняя разные поручения, но один шел туда в первый раз. Как наши дубасили казинцев в своей деревне, так и они, поймав нас на своем хуторке, старались отомстить, не выпускать целыми; если не накостыляют по шее, не дадут тумаков, то хоть напугают и пошвыряют вслед камнями...

Отец оковал телегу одному крычатовцу, и вот теперь я шел к нему за деньгами. Шел и опасался, как бы не поймали меня там одного и не отлупцевали, потому что не забыли, как на днях Мишка схватил возле нашей деревни Тосика, повалил его, отобрал сумку, в которой тот нес из нашего магазина сахар, и насыпал в нее песку...

Когда я миновал Шабунев лес, вышел на луг и увидел, что возле крычатовского моста купается много ребят, я нашел возле обочины пару камней и положил в карман. Ребята меня увидели, вылезли на берег. Я подготовился к драке.

— Иди, Стась, покупаемся,— позвал меня Тосик, но я мало верил его доброте, думал, что он меня заманивает.

Я отказался он приглашения, постарался побыстрей подойти к мосту и перебежал его. Оглянулся и увидел, что никто меня не собирается догонять. Тогда я, отойдя еще немного, присел, чтобы меня никто не видел, и выбросил камни из кармана.

Когда я получил деньги и возвращался домой, меня встретила Камтя. Она подросла за лето, стала высокой, загорелой, прошлогоднее платье было ей коротко.

— Где ты был? — спросила она.

Я сказал.

— А мне велосипед купили,— похвалилась Камтя.

У меня такой радости не было, и потому я промолчал.

— В Прудах школу открыли,— снова начала она.— И мы будем ходить не в вашу, а в ихнюю, туда ближе.

Услышав это, я опечалился: теперь мы не будем больше видеться, ее могут обидеть ребята из Прудов, и никто, может, за нее не заступится.

— Подожди меня,— промолвила она, побежала в хату и принесла ломоть белого хлеба, намазанного медом.

Белый хлеб мы ели только по праздникам, а так мама печет в воскресенье пышки.

— На,— подала Камтя хлеб.— Бери, у нас много булок.

Я с удовольствием принялся уплетать хлеб с медом, жалел только, что никак не мог уберечь весь мед на булке — он стекал по пальцам и капал на землю.

— Хочешь покататься на велосипеде? — спросила Камтя.

— Хочу.

— Приходи завтра, папы и мамы дома не будет, мы и покатаемся. Придешь?

— Приду,— обрадовался я.

— Приходи, только Мишку не бери с собой. Я не дам ему велосипед...

— Ничего ему не скажу,— пообещал я.

Только что перестал лить, как из дырявого мешка, дождь. Раздвинулись, посветлели серые тучи — прояснилось, стало высоким голубое небо. Было душно, припекало солнце.

Мы с Камтей сидели у реки, смотрели, как сверкает на стеблях осоки вода, собирается в капли и падает вниз. Еще недавно мы сидели тихонько в хате и со страхом слушали, как лютовал, раскатывался гром, сверкала молния, лил дождь — казалось, он затопит все на свете. Когда стало тише, гроза покатилась куда-то за Налибоки, мы выбежали из хаты и принялись носиться по теплым лужам, обрызгали друг друга с ног до головы, а потом прибежали сюда, на песчаный берег крычатовской реки. Тут мы частенько играли, лепили из мокрого песка домики — школу, магазин, хаты.

Я смотрел на Камтю и видел: за лето она поправилась, в школе была бледной, тоненькой, как стебелек, теперь стала румяной, налилась силой, здоровьем. Очень пригожей стала, глядишь и не наглядишься. Да еще эти глаза — синие-синие, посмотришь в них — и сердце замирает. И голос ее мне нравится — мягкий такой, нежный, говорит, словно ручеек по камням журчит.

— Стаська, ты такой неумека,— говорит Камтя.— Растоптал хатку тети Зоей и крышу со школы сорвал. Или ты учиться не хочешь?

— Хочу,— смущенно говорю я.

— А почему у тебя тройки?

— Потому,— насупился я и опустил голову, а потом растоптал ногами школу.

— А я буду учиться на учительницу,— усмехнулась Камтя.

Я молчал.

Она подсела ко мне:

— Стаська, когда вырастем, мы с тобой поженимся?

— Не знаю,— промолвил я.— У вас своих ребят много, они тебя возьмут.

— Я за них не хочу идти замуж,— сказала Камтя.

— Почему? — обрадовался я.

— Она дерутся, за волосы таскают,— призналась она,— я не хочу с ними дружить. А ты не дерешься, за нас, крычатовцев, заступаешься. Или и ты станешь насмехаться?

— Нет,— заверил я.

— Но ты меня все равно не возьмешь,— с сожалением проговорила Камтя.

— Почему? — я готов был обидеться.

Из вашей деревни наших не берут,— промолвила она. - Вы — местечковцы... А мы... Мы — казине...

— Я возьму тебя.

— Правда? — обрадовалась и она.— И отца не побоишься?

— Нет,— снова заверил я и заволновался: отца я побаивался. Он не кричал, так много не горевал, как мать («О боже! Зачем это горе на мою голову!»), когда я делал что-то не так, а говорил разик к, если было не по его, брался за ремень... Вот я и думал, разрешит ли он мне жениться на крычатовке Камте, потому что и правда до сего времени никто из нашей деревни с ними не породнился...— Если отец не позволит, я маму попрошу. Она добрая...

— Мы будем жить у нас,— сказала Камтя.— Я привыкла здесь.

— И я привык к своим Янковичам,— промолвил я, п мне стало жалко оставлять родную деревню.

— А если поженимся, будем вместе играть? Или ты захочешь командовать мною?

— Нет,— сказал я и почувствовал на своем лице тень.

Поднял голову: перед нами стоял Гаптар — Камтин

отец—маленький, небритый, злой. Он ступил вперед и растоптал сапогами наши хатки.

— Так вот зачем ты сюда ходишь, пан местечковец...— начал он, и я увидел, что он пьян, не может держаться на ногах. Редкие волосы его упали на лоб, руки он держал в карманах штанов и растопыривал их в стороны. Время от времени он икал, хлопал глазами.

Я вскочил.

— Вы... Чтоб ноги твоей тут не было,— он опять икнул, даже закачался.— Мне вы... Весь век насмехаетесь...

Вон,— ступил он ко мне, погрозил рукой,— вон, не могу видеть вас...

Я сорвался с места и пулей помчался домой.

— Где это ты бываешь? —• накинулась на меня мать, когда увидела меня во дворе, задохнувшегося от быстрого бега.

Я не сказал, где был.

— Носится где-то, а тут хоть разорвись: дитя плачет, с рук не сходит, надо что-то сделать по хозяйству, свиньи развалили загородку и вылезли... Да в школе людей собирают, видать, будут в колхоз записываться, так надо сходить.

— Мама,— когда она немного успокоилась, спросил я,— почему крычатовцы хуже нас?

— Чем это они хуже? — удивилась она.— Люди как люди.

— А почему над ними смеются?

— Смеется тот, у кого ума нет,— сказала мать.— Это все из прошлого... Тогда, при панах, они были беднее всех, меньше земли имели. Теперь все равны... И они и мы скоро будем колхозниками.

— А ты не будешь смеяться над ними? — волнуясь, спросил я.

— Я никогда, сынок, не смеялась, потому что сама такой же бедной была, ни капельки не богаче,— промолвила мать, и я обрадовался — значит, и над Камтей не будет подшучивать, разрешит нам пожениться.

Мне очень хотелось сходить в Крычаты, встретиться с Камтей и рассказать ей об этом. Но я боялся ее отца, который почему-то невзлюбил меня, и не пошел. Тосковал, каждый день хотел увидеть Камтю.

 

4

 

Скоро, когда надо было идти в школу, я услышал от людей, что Гаптар продал хату, скотину, собирался уехать из Крычатов.

— Может, и хорошо делает человек,— говорила мать отцу,— поедет в город и жить как все будет... А тут ему нелегко: Мишуковы еще при панах не отдали замуж Маньку — погоревал немало... Хотя она плачет теперь, что не пошла за Гаптара, может, счастливее была бы, а то ее Стэфусь — богатей — в полиции был, весь свет ей и детям заслонил, жизнь исковеркал. Да и надоело, видно: крычатовец да крычатовец... Молодые не такие уже, не смотрят, кто откуда. А старые... Такой уж гонор!.. Хотя теперь некоторые из крычатовцев, кого не сожгли в войну, лучше наших живут.

Мне очень хотелось увидеть Камтю, я пересилил свой страх и побежал в Крычаты.

Гаптар, побритый, в вычищенных старых хромовых сапогах, в белой рубашке, застегнутой на все пуговицы, выносил из хаты узлы и клал на воз. Там уже лежали мешки с мукой, ведра, стоял сундук, обвязанный веревкой. Ка меня Гаптар даже не взглянул.

Заплаканная, поправляя на голове платок, вышла из хаты невысокая горбатенькая хозяйка, оперлась на частокол и заголосила.

— Перестань! Хуже не будет. Такое уж добро оставляем и славу...— возмущался Гаптар.

— Как бы ни был, а все свой уголок,— плакала женщина.

— А ты где там? — крикнул хозяин.— Иди со своим кавалером прощайся, а то выезжаем. Не проститься нельзя: местечковый кавалер!

— Совсем одурел,— упрекнула его жена.

— Разве я неправду говорю? — возразил Гаптар, сердито посмотрев на жену.— Дал себе знать мне их гонор!

— Когда что было...

Из сеней вышла Камтя. Подошла ко мне и ничего не могла сказать. Сегодня она опять была бледной, худенькой, совсем беспомощной. Стояла и плакала.

Из-за угла сеней выбежала рыжеватая собачка, жалобно заскулила, стала тереться о хозяйкины ноги. Та достала из кармана кусок хлеба и дала щенку. Щенок даже не нагнулся к куску, глядел на женщину и скулил.

— И щенок разлуку чувствует,— опять заплакала женщина.

— Ну, быстрей,— уже без злости, спокойно сказал Гаптар, отвернулся, надвинул соломенную шляпу на глаза.

— На, на память,— промолвила Камтя и подала мне небольшой, завернутый в кусок обоев пакетик.

Я взял подарок и не мог слова сказать. Молчала и Камтя, только из ее глаза выкатилась и поплыла по щеке прозрачная, как росинка, слеза. Что-то в моей душе перевернулось, заныло, и я не выдержал, заплакал. Еще громче заплакала и Камтя.

— Ну, пошли, дочка, на воз,— подошел и тихо сказал Гаптар.— Все равно ехать надо...

— Камтя, и вы, тетя, я никогда ничего плохого не скажу о Крычатах,— проговорил я.

— Спасибо, сынок,— поцеловала меня в лоб хозяйка.— Будь счастлив и не забывай нас. И будь всегда таким разумным... Даст бог, еще увидимся...— Она взяла Камтю за руку и повела к возу.

Неожиданно ко мне подошел Гаптар, молча подал руку, крепко пожал мою и так же молча быстро-быстро зашагал к телеге. Я совсем растерялся, стоял и смотрел, как они уселись — хозяин впереди, спиной ко мне, а женщины примостились сзади, лицом в мою сторону.

Хозяин чмокнул, дернул вожжами, и конь тронулся с места. Зазвякали на возу ведра, затерлось о тяж переднее колесо, правое заднее было совсем кривое, качалось из стороны в сторону...

Женщины стали махать руками — своей хате и, наверное, мне. Следом за ними бежал и щенок.

Я, растерянный и заплаканный, стоял на чужом пустом дворе и чувствовал, как что-то дорогое, горячее, сильное поднимается в моей душе, стремится туда, за лес, в котором скрылся нагруженный узлами воз...

 

Костюм

 

— Иди, грязнуля, умойся,— довольно сердито сказала мне мать,— такого неопрятного я тебя с собой не возьму, не хочу, чтобы чужие люди смеялись...

Я давно знал, куда сегодня собирается идти мама, очень хотел пойти с нею и теперь молча выслушал ее упреки. Я знал, что в другой раз досталось бы от матери полотенцем по спине, или она припугнула бы: если я такой непослушный, неряшливый, то меня накажут — обстригут волосы, голова будет голая, как бубен, и никогда мне ничего нового, человеческого не купят. Словом, с этого времени возьмутся за меня, потому что проявили неразумную снисходительность ко мне, и я стал большим баловником...,

Но сейчас мать не напоминала об этом; не пугала, и я обрадовался, побежал к колодцу, достал ведро воды. Вылил ее в длинное и глубокое корыто, оторвал ветку полыни и отогнал пчел, которые почувствовали влагу и жаждали освежиться, лезли к воде, затем намылил «запущенные» руки, черные, с цыпками ноги и начал тереть их песком, закрывая от боли глаза.

Когда мои руки и ноги не так отмылись, как покраснели, зашлись от студеной воды, я перестал их драть и, ступая на пятки, вернулся в хату.

— Другие ребенка оденут, и он весь день чистенький ходит, а ты и Ганя... Не цените вы моего труда, не жалеете моих рук,— сердилась мать, сдирая с меня через голову грязную рубашку,— только и знаю, что целый день около вас топчусь: кормлю, обмываю да переодеваю.

Я стоял, молча натягивая свежие штанишки, опустив голову, слушал мать: она говорила правду. Перед полуднем я уже менял майку, снял грязную и надел чистенькую, но недавно, когда прогнал коров на пастбище, встретился со своим лучшим другом, соседом Антоником, копал с ним «окопы», играя в войну, сильно вспотел, потом мы не поладили и обсыпали друг друга песком...

Нехотя я надел эти штанишки: не любил их. Они были выцветшие, короткие, на помочах, совсем «детские», а я давно уже хотел иметь длинные, по щиколотку, с карманами, «мужские», чтобы в них затягивался ремень. Антонин, как и я, этим летом окончил четыре класса, но имеет темно-синие «взрослые» штаны, хвалился ими, насмехается над тем, что у меня таких нет.

Я много раз просил мать купить и мне такие штаны, потому что уже, говорил ей, не маленький, стесняюсь носить штанишки на помочах или шаровары на резинке. Мать обещала «расстараться», но потом забывала, распарывала отцовы изношенные френчи и брюки, вырезала из них целые, непротертые куски и шила мне из них «порточки», которые опять были без карманов. И я им не был рад, ждал той дорогой минуты, когда буду иметь повое «мужское» одеяние...

И вот сегодня этот день настал: мать собирается идти в соседнее местечко, чтобы купить мне костюм. Это будет мой первый «купленный» костюм: в этом году я окончил «школу» в своей деревне и пойду «в люди» — в пятый класс соседней десятилетки, и отец с матерью решили, что не отправят меня в чужую деревню неряхой, хуже других детей, «выкроят» еще на новые ботинки и пальто.

Дед Караль часто говорит, что я теперь «разумный» умею читать, писать, составлять сельчанам заявления, письма, читаю о новостях в газетах, он говорит, что мне и этой науки хватит, до недавнего времени в деревне никто дальше четвертого класса не учился. Как и отец и мать, я деда не слушаю, хочу еще учиться, мечтаю стать летчиком — высоко и со свистом летать, сбивать вражеские самолеты, пускать белый дым в небе и когда-нибудь покатать маму и сестричку, они никогда не летали на самолете, только видели его в небе...

Я очень хотел сходить в магазин и сам выбрать костюм, который, как представлял себе, будет самым лучшим на свете, поможет мне стать взрослым, интересным, я в нем буду лучше учиться, добьюсь, чего захочу, да и люди увидят: и мы уже можем покупать новую и красивую одежду, быть не хуже других... И я не мог дождаться, когда настанет такой день.

Мать побурчала на меня и успокоилась, подошла к зеркалу, надела светленькую блузку, повязала розовый платок, погляделась и переменила одежду — достала из шкафа другую, синенькую блузочку, с крошечными, точно мак, точечками. Потом взяла из-под шкафа туфли, какие носила только по воскресеньям или большим праздникам, обмахнула с них пыль и обулась. Как ни говори, надо принарядиться: мы едем в Налибоки — там сельсовет, почта, магазины, живет много учителей...

Гляжу я на маму и любуюсь: красивая она. Невысокая, волосы и брови черные, кругленькое лицо, веселая, поглядываю на нее и радуюсь, что ни у кого нет такой красавицы мамы, есть только одна такая на свете, и та у меня... Подумал я так и почувствовал, что нет у меня ни злости, ни обиды, что ни в чем она не виновата, не придирается ко мне, недобрым стал я сам и порой этого не вижу.

— Не дождик ли собирается? — когда мы вышли во двор, забеспокоилась мама, прищурилась и посмотрела на жидкое, расплавленное солнце, которое обкладывали со всех сторон небольшие темные тучки.

— Не будет дождя,— успокаиваю ее, стараюсь увести мать со двора.— Пошли скорей!

— Может, и рассеются тучки, не будет моросить,— сказала она и подалась на мостовую, за ворота, оглянулась на нашу новую хату, которую поставили тут, в деревне, только в позапрошлом году — до того жили на хуторе в тесной перебранной дедовой хате. В этом году перевезли в деревню и отцову кузницу, колхоз заплатил нам за инструменты, и кузница стала колхозной. Но отец остался в ней кузнецом, только теперь уже почти не делает ножей и топоров, а оковывает колеса для повозок, налаживает жнейки и другие машины...

Я заковылял за матерью и весело засвистел: хотел, чтобы сейчас меня увидел Антоник — нечасто и он бывает в местечке, хотя попасть туда хочет...

Антоник, беловолосый, высокий и тонкий, как тростинка, тоже уже вымытый и переодетый, стоял в своем огороде, сгибал большую желтую шляпку подсолнуха и выбирал из нее зернышки. Увидел нас, хотел спросить, куда я иду, но вспомнил, что мы теперь «в ссоре», и не задержал меня, отвязал платок с шляпки другого подсолнуха (его обвязали, чтобы воробьи не вышелушивали зерен), отвернулся, словно не заметил меня, начал откручивать недозрелую шляпку подсолнуха. И я не затронул его, тоже отвернулся, поднял голову и молча прошел мимо их частокола. Когда, выходя из деревни, я не стерпел и оглянулся, то увидел: Антоник вышел со своего двора на дорогу и смотрит нам вслед. Увидел его и пожалел, что не заговорил с ним: мы идем «далеко», а он будет дома, не увидит того, что я скоро увижу. Помахал ему рукой, и Антоник закивал в ответ, даже подпрыгивал, чтоб я лучше его видел.

Мать шла, молчала, и я не знал, о чем она думала. Я смотрел на дорогу, себе под ноги. Видел клочки побелевшего сена, битое стекло, отломанную кем-то сосновую ветку, теперь уже высохшую, без хвоинок, раздавленное яблоко. Но это меня не интересовало, как не интересовал и одинокий, чудом не срезанный жнейками высокий куст осота на овсяном поле. Я ничего не нахожу в этом нового, такое я вижу каждый день, я искал глазами, не попадется ли на дороге какая-либо железина, вон Антоник вчера нашел тут гаечный ключ, а несколько раньше — большую отвертку с костяной ручкой: здесь проходит за день много машин, и, случается, что-нибудь выпадет из них. Вот и сейчас, поблизости, комбайн жнет овес, разворачивается возле дороги. Если бы я походил там, то нашел бы что-нибудь.

Я предложил Антонику картуз сладких яблок, но он не отдал мне отвертку, хвалился, что отдаст ее соседу шоферу, и тот покатает за это на машине, даже разрешит «порулить».

Антоник любит хвалиться, я... Я тоже хочу, чтобы у меня все хорошо получалось, но мне как-то меньше везет, хотя сегодня я дождался радости, могу теперь похвалиться, когда надену вскоре новый костюм.

У меня вдруг екнуло сердце: на дороге в пыли лежали клещи. Я с радостью схватил их и тотчас встревожился: они были в солидоле, и я почувствовал, что вымазал им руки.

Увидев это, мать расстроилась, от неожиданности ничего не смогла сказать, не находила сердитых слов.

— Брось! — крикнула наконец, но злости в ее голосе не было.— Ну почему ты такой?.. Чистенький, на люди идем, а ты всякие железки грязные поднимаешь. Будь ты хоть немного поумнее.

Мне не хотелось выпускать из рук такую находку, но я не смог стерпеть этих слов матери, я ее любил и жалел — швырнул клещи как можно дальше от дороги, в куст ольшаника.

— Не видать, что и мылся,— сказала мать, глядя, как я верчу грязные руки, стараясь как-нибудь спрятать их. Я подобрал горсть соломы, попробовал вытереть мазут, но руки чище не стали: солидол растирался по коже, въедался в нее.

Хорошее настроение мое ухудшилось. Я заволновался, встревожился, стало обидно на самого себя. Почему я такой бестолковый? И правда, когда, в конце концов, придет ко мне этот «разум»?

Злился на себя и чувствовал, как сильно припекает солнце, парит. Лес прогрелся, притих — тянет густым, душным запахом хвои, песка и муравейника. Смолой пахнут зеленые иглы, корни и залысины не стволах сосен. Кто-то затесал топором сосну — капельками-слезинками выступила желтая живица-смола, затвердела, побелела и пахнет.

Давненько я не был в лесу, а ведь уже начинает зацветать вереск: приятно тянет сладким тепленьким медком. Казалось, приглядись — и увидишь, как садится на кустик вереска пчела, покачивается, наклоняется чуть ли не до самой земли и сует головку в цветок — пьет сладость.

От жажды суетятся, медно звенят разомлевшие оводы; давно стоит сушь, пылится земля — не зелеными, а серыми стали кусты, ветер не может стряхнуть с них пыль, как не может обмыть их роса, вызеленить и освежить. Все ждет дождя.

И тут я вспомнил, что мы идем покупать костюм, который будет красивым, с длинными штанами, их можно будет затягивать поясом, в карманы штанов я положу половину своего добра — гаечки, шпунтики, складной ножичек. К ножичку я привяжу тесемку, другой конец ее прикреплю к штанам — чтоб не потерять. Подумал так — и сразу повеселел, быстрей затопал, рассудив, что руки я вымою в речушке, которая бежит перед самым местечком, и они станут чистыми. Чего так о них горевать! Главное — мы идем в магазин, будем покупать «мужской» костюм, какого я еще никогда не имел, но который у меня скоро будет...

Песок теплый, пушистый, и я мягко ступаю по нему; мать старается идти стежкой, где потверже: там при ходьбе пыль не поднимается, и ей легче уберечь туфли чистыми — чтоб они блестели, не запылились.

— Ноги не заболели? — усмехается мама.

— Нет,— отвечаю я, хоть и покалывает в икрах от быстрой ходьбы.

— Напомни, чтобы книжек поглядели, а то я могу забыть,— просит мать.— Хотя все равно, покупай или не покупай, толк из тебя небольшой, учиться не хочешь.

— Хочу...

— А кем же ты хочешь стать?

— Летчиком.

— Ого! Хоть бы на какого-нибудь шофера выучился! А Антоник твой кем думает быть?

— Командиром-пограничником.

— Ого, начальниками хотите стать,— говорит мать,— а сами больше мячик гоняете, чем книжки читаете.

— А учительница нам говорила: чтобы быть крепким, надо больше ходить, бегать,— оправдывался я.

— Надо,— согласилась мать,— но большого ума от беготни не наберешься. Надо читать, если хочешь стать летчиком. Я хотела быть учительницей, очень много читала, все, что попадало в руки, но отец дальше четвертого класса не пустил учиться: семья, сказал, большая, не от кого учить тебя, учись вот на портниху, так скорей толк увидим... Поплакала я от обиды и начала ходить к одной здешней портнихе, смотреть, как она шьет. Месяца за два выучилась и с того времени обшиваю всю деревню... Идите уж вы в науку, мы с отцом дорогу вам

закрывать не будем и найдем, на какие средства учить...

Мать оглядывается, и мы, прислушавшись, улавливаем, как неподалеку грохочет по корням, хлопает, стучит бортами, подскакивая на выбоинах, машина. Приостанавливаемся и ждем ее, потому что очень хочется подъехать, быстрей попасть в магазин.

Деревня наша маленькая, в одну улочку, в стороне от больших дорог, и автобус к нам не заглядывает. Вот и вынуждены ходить в школу или в магазин за несколько верст в соседнее местечко.

Шофер попался добрый и остановил машину. Мы забрались в кузов, стали к борту. Когда машина тронулась, нас трясло, бросало из стороны в сторону, било бочкой, которая каталась по дну кузова, но мы ее не подпускали к себе, отталкивали ногами, радовались, что едем.

Мигом проскочили лес, речушку, в какой я собирался вымыть руки, и въехали в Налибоки. Местечко это большое — посреди широкая площадь, здесь стоит высокий памятник, отсюда расходятся улицы, на которых много домов, садов, магазинов. Каждая улица имеет свое название, а дома обозначены номерами.

Я люблю бывать в этом местечке, но всегда, как и теперь, когда мы соскочили с машины и пошли по площади, теряюсь: мне оно кажется чужим. Удивляюсь, как тут дети могут играть, в нашей деревне больше свободы..

Мы обогнули памятник и пошли вниз на Пески, к сельмагу. Мать при встрече с некоторыми женщинами здоровается, заговаривает, и я здороваюсь, улыбаюсь, хотя никого здесь не знаю.

В сельмаге мало людей, сейчас август — кто убирает сено, кто собирает ягоды или грибы — гулять времени нет. Я гляжу на полки, набитые одеждой, и у меня разбегаются глаза: сколько платьев, плащей, костюмов! Тут трудно выбрать, и я боюсь, что мне попадет не самое лучшее...

Начал пристально вглядываться, стараясь найти красивый пиджачок. Прошел несколько раз вдоль прилавка и остановился там, где висел черненький костюм, показал его матери.

— Сама видела,— тихо сказала она.— Дорогой очень...— добавила и посмотрела на серый костюм в желтую полоску.

Тот мне совсем не понравился, казался выгоревшим, выцветшим, самым плохим во всем свете.

Когда мать перестала глядеть на него, я обрадовался: и ей не понравился этот костюм. Она обошла несколько раз прилавок и ничего не выбрала. Я насторожился: еще скажет, что ничего подходящего нет, костюмы плохие, а деньги большие, не будем покупать, перешьем из отцова коричневого, поносишь в этом году. А мне так уж надоело носить эти тесные, перешитые из старого костюмы...

— Что вы хотели? — спросила у мамы продавщица.

— Да костюмчик моему кавалеру надо,— смутилась мать.

— В какую цену?

— Какой подешевле...

— Подешевле, да получше,— шутливо проговорила продавщица и улыбнулась, переложила на прилавке кипы одежды и достала снизу темно-синий пиджачок.

Мать взяла его в руки, но сказать что-нибудь не торопится, рассматривает рукава, подкладку, пуговицы.

— Померяй,— говорит потом и надевает на меня пиджак, поворачивает меня во все стороны и оглядывает.—• Кажется, хорошо, синенький, не очень пачкаться будет, не то что какой-нибудь светлый. Плечики вот только не подняты.

Продавщица улыбается и подает «мужские» штаны, я хочу сам взять их, но меня останавливает мать:

— Не бери своими руками.

— Как на него сшит,— говорит продавщица.

— Вымажет за день, порвет за неделю,— улыбается и мать.

— Да они, дети, такие. У меня четверо, так не набраться,— соглашается продавщица.

Я слушаю их и не верю, что могу выпачкать и тем более порвать такой чистенький, с приятным запахом костюм. Я не прилягу в нем, когда приду из школы, сниму его, вычищу и повешу в шкаф, дома буду бегать в старом. В этом году я постараюсь хорошо учиться, лучше, чем в прошлом году, чтобы стать летчиком...

Мать подает продавщице деньги, снимает с меня пиджак и оглядывается: в магазин заходит высокий усатый мужчина.

— Ой, какие широкие штаны тебе, хлопец, купили,— серьезно говорит он,— Я такие широкие бы не носил...

Я гляжу на него, теряюсь, чувствую, что глаза мои туманятся, в них набегают слезы.

— Не слушай его, мальчик, дядька шутит,— утешает меня продавщица, берет пиджак, штаны, заворачивает их в бумагу, обвязывает веревочкой,— Хорошенький костюмчик... носи на здоровье и хорошо учись.

Переполненный счастьем, я забываю сказать продавщице какое-нибудь доброе слово, только когда мать толкнула в бок, говорю: «Дзинькую».

Мать попросила продавщицу показать голубой платок, взяла его, разглядела; наверное, хотела купить, потому что долго не возвращала, потом нехотя положила на прилавок, оправдываясь:

— Тоненький очень...

Мы простились с продавщицей и усатым дядькой-шутником и вышли во двор. Парило, было душно и тихо; ни один листок на березе не колыхался, молчали, тускло блестели провода, вокруг стояла приглушенная разомлевшая тишина. Я приложил руку к груди, чувствуя, как радостно бьется сердце.

— Не успеем мы, Стась, до грозы дойти до дома,— забеспокоилась мать,— а про книжки, летчик, забыл... Побежали скорей.

Мы почти бегом подались в книжный магазин, из него — в продуктовую лавку: надо было купить булок, сахару, спичек, конфеток моей сестричке — считай, не был в местечке, если вернулся без гостинцев...

Дождь, проливной, теплый, грибной, догнал нас в лесу, полил как из ведра. Посвежело, подул ветерок, потом блеснула, ослепила нас молния, а за ней звонко прогремел гром. Мать сняла с ног туфли, и мы сошли с дороги, стали под густой молодой елкой. На глазах дождем смыло с листьев на деревьях серую пыль, вокруг все зазеленело, во впадинках собрались мутные ручейки, подхватили и понесли хвою, рассыпанное с возов сено.

— Отец на работе, мы гуляем, а сено мокнет,— загоревала мать.— Не совсем хорошо все получилось... Попадет нам сегодня. Разве вот папиросами отцу угодим, чтобы не кричал. Ну, покажи...

Я подаю ей пакет. Она развязывает веревочку, разворачивает пакет и разглядывает покупку.

— Хороший костюмчик! — радуется мать.— И цвет хороший, а подкладочка мягонькая, и прочненький. Я такого не имела в твои годы... Береги только.

— Ага,— соглашаюсь я.

— Мы одеваем, кормим, а ты учись... Сейчас учиться можно: хочешь на учителя выучись, хочешь на летчика старайся. Ты счастливый, знал, когда родиться,— говорит мать, задумывается и как бы о чем-то грустит.— Ну, уже далеко гремит, пошли, сынок. Не из сахара, не растаем.

Мы вышли из-под елки, побежали по стежке, по мутным теплым лужам, и я чувствовал, как дробно, гулко стучат по моему свертку прозрачные, чистые капли дождя.




Источник: Далидович Г. Десятый класс: Рассказы и повести: Для ст. шк. возраста/Авториз. пер. с белорус. М. Немкевич и А. Чесноковой; Худож. Л. Н. Гончарова.— Мн.: Юнацтва, 1990.— 288 с., [5] л. ил., портр.— (Б-ка юношества).
Перевод: А. Чеснокова

Беларуская Палічка: http://knihi.com