epub

Генрих Далидович

Янковичи

Памяти прежних Янковичей, сожженных в блокаду.

Печеные яблоки на ветках
Солодуха


Печеные яблоки на ветках

 

За четыре года войны Небеса вволю нагрелись...

Р. Бородулин

И это августовское утро было промозглым. Студено было от обильной, капельками, сизой от холода росы, за ночь ею покрылись и стали влажными стены и заборы, она точно льдом обжигала босые ноги; настыло все и от высокого, поднявшегося до самого неба, густо-белого, сырого тумана. Он наползал сюда, на хутор, в Амшарок, с речки и из Ровка — большой лощины поблизости.

Казик стоял за хлевом и — еще почти сонный, зевая и дрожа,— всматривался в поле, но ни Ровка, ни близких, за версту отсюда Янковичей, в которых некогда, до польской камасации [Камасация — хуторизация], жили его дед и отец, из-за тумана не было видно. Виднелись только совсем рядом, шагов за двадцать, на выгоне, их гнедой длинноногий конь и беложелтая корова, привязанные веревками за вбитые в землю колышки: сейчас, когда началась война, все хуторские пасут скотину возле дома. Шерсть у коровы и коня тоже была влажной, а веревки, что тянулись по земле, совсем намокли, собрав на себя росу вокруг колышков.

Казик повернулся и взглянул на хутор, где стояли вразброс три низкие, крытые соломой хаты соседей, но и их теперь закрыл белый, смешавшийся с дымом туман.

Возле самого Казика, казалось, не было никакого тумана, только что-то сырое и меленькое — не то дождик, не то мглистая морось — сеялось, холодило, вызывая озноб, липло к лицу, как мокрая паутина.

Постояв несколько минут, Казик совсем отошел ото сна и почему-то не захотел возвращаться назад в теплую, душноватую после ночи хату, стоял, поглядывал на туман и раздумывал: откуда он берется? Почему такой густой, белый, куда девается потом, когда пригреет солнце? Он уже хорошо знал, что после таких туманов бывает очень тепло, сухо, синее небо кажется особенно высоким, бездонным.

Если бы не этот туман, не такая еще рань, то Казик теперь побежал бы к своему другу, Стасику Полоневичу. Оки вчера вдвоем тайком ходили в недальний Шабунев лес, к Ямам, где на прошлой неделе шел большой бой, где, как говорили взрослые, партизаны сделали засаду на немцев и полицейских, ехавших из Ивенца в налибокский гарнизон.

Возле Ям — было хорошо слышно — стреляли с полудня до вечера, подожгли лес, и он, высоко выбрасывая огонь и задымливая небо, горел несколько дней, пока пламя не сожрало Ковалев бор и не выскочило на луг, пробежало по казянюсе — сивой траве, по молодой отаве, опалило ее, причернило и потухло. Зацепилось оно только на сухом болоте, на торфе, задымилось, ушло под землю. Оттуда все эти дни, особенно по утрам и вечерам, тянется бело-синий дым, смрадный, пахнущий гарью. Говорили, что там, на болоте, позавчера провалился в выгоревшую яму конь — бежал, бухнулся в горячую золу и не показался больше.

Но пожара почему-то никто не тушил. Перед войной, когда однажды торф подожгли пастухи, то пламя сбивали, заливали огонь всей деревней.

По вечерам и ночью, когда горел Шабунев лес, страшно было выйти во двор, светлый или жутко темный от близкого пожара; страшно было спать в хате — на стенах ее светились, трепетали красные отблески, и стоял желто-красный свет в окнах; чтобы не видеть этого света, этих красных отблесков, отец завешивал окно от леса дерюжкой, которая розово светилась и все равно пропускала в хату бурый свет, и мать, не в силах заснуть, горевала, что это который уже год творится на свете, что будет дальше, когда же наконец настанет хоть какой-нибудь покой...

Казик и Стась вчера договорились и пошли туда, к Ямам, поискать патронов, без которых у них не обходилась ни одна игра. Сам Казик, может, и не решился бы на это, боялся напороться там на мину, поостерегся бы и отца, который ругал его за «игру со смертью», но его подговорил и повел с собой шестнадцатилетний друг,— он был старше на четыре года, имел немецкий пистолет и хотел подобрать к нему патроны.

В свежих окопчиках и вокруг них в хвое они набрали с шапку желтеньких, с острыми и тупыми клювиками, патронов; задымленных гильз, что пахли горелым порохом и были черными внутри, не брали: они, Казик и Стасик, уже выросли, такие пустые «цацки» их теперь не интересовали. Казик выискал еще в хвое гранату с деревянной ручкой, но Стась забрал ее себе, сказав, что он знает, как разбирать и собирать гранаты, как их бросать, чтоб взрывались, но с этой гранатой они завтра сходят на речку Седивную — разложат на берегу огонь, сунут в него гранату — вот бабахнет и рыбы наглушит.

Гранату и патроны они домой не понесли, закопали их в сухом песке на опушке леса.

— Казя! — услышал он из-за хаты голос матери, мягкий, певучий.— Куда ты девался? Иди сюда!

Он перестал думать про туман, про Стасика и гранату, подался мимо глухой стены хлева во двор.

Невысокая, худенькая, с мелкими чертами лица, молодая еще, лет тридцати, но уже заметно поседевшая, мать стояла у открытой двери сеней, мешала секачом в лоханке корм свиньям — лоханка была полной, из нее проливалась белая от картофеля вода.

— Куда ты пропал? — взглянув на него, по-детски длинного, худого, сердито спросила мать.— Стоял, наверно, раскрыв рот, глядел на поле... А тут хоть разорвись: горшки кипят, Верка плачет...

Казик промолчал.

— Разве добьешься от тебя слова! — с досадой сказала мать, вытирая рукавом вспотевший лоб.— Такой уж молчун, в кого только уродился?! Десять раз. надо спросить, чтоб слово проронил. Иди, присмотри за свиньями,— промолвила она и, не глядя на сына, отставила с засохшей коркой и мокрый снизу секач и понесла, перегнувшись налево, лохань в загородку неподалеку, у забора, в которой, просунув рыла сквозь толстые редкие жерди, визжали подсвинки, видя и чувствуя запах корма.

Казик пошел за матерью, перелез за нею в загородку, он хорошо знал, что значит присмотреть за свиньями: надо постоять с палкой возле корыта и последить за тем, чтоб кабан не оттеснял подсвинка. Хотя длинное корыто и разделено посередине палочкой, но кабан грызет подсвинка, отталкивает, забирается с ногами в корыто и глотает корм один. Отойдет от корыта, только когда выловит всю гущу, оставит на дне одни помои, лениво поцедит их сквозь зубы и отойдет.

Когда мать, сердясь на свиней, которые наступали ей на ноги, вылила в корыто корм и вернулась в хату, из сеней сразу вышел отец — высокий, на голову выше матери, плечистый, русоволосый, в лаптях, холстинных штанах и посконной рубашке с белым льняным воротничком.

Отец, казалось, тоже постарел за эту зиму: сгорбился от беспрерывной работы и всяких болезней, от страха, отпустил густые рыжеватые усы и бороду, стал суровым, хмурым, больше молчит, чем говорит. И все время думает и думает, о чем-то шепчется с матерью, тайком от него, Казика, зарыл в поле, посреди участка молодой картошки, кадушку с житом, а в последние дни почти не бывает дома, где-то ходит. Правда, эту ночь спал дома. Когда Казик спросил, где он, отец, был, отец и мать зашикали, начали учить, что надо сказать, если зайдут «чужие дядьки» и спросят, где «хозяин». Казику тогда надо ответить: «Папы нет дома, пошел в Ивенец и еще не вернулся».

Отец, казалось, тоже с удивлением посмотрев на густой туман, вынес из сеней дощечку с присохшей сверху колесной мазью и небольшую щепку. Подался к телеге, что стояла возле гумна.

Казик знал, что отец станет сейчас налаживать телегу,— вечером собирается поехать с соседями на мельницу. Казику очень хотелось тоже поехать, хотя бы отъехать от своего двора, посмотреть дорогу, лес, послушать, о чем будут говорить мужчины, увидеть мельницу, реку, камень, что перетирает зерно, мелет муку, захотелось поесть хлеба. Хлеба уже не пекли давно, с начала лета — не было муки: та, закопанная дежечка все равно пропала. Из последней, горьковатой и гнилой муки, которую мать выколотила из большой кадушки, стоявшей в кладовой, еще в июне варили затирку, ее приходилось есть через силу.

Казик подумал, что постоит еще немного возле свиней, последит за ними, а потом подойдет к отцу и попросит взять его с собой, потому что очень хочется поглядеть на «белый свет»... Не желая оставаться здесь, он равнодушно взглянул на хату. Она старая, с соломенной крышей, с подгнившими подрубами — нижними бревнами, глубоко источенными стенами. Через стену от хаты — хлев, гумно, дровяной сарай. Сарай новый, желтый, с рыжими сучками, отец сбил его весной из горбыля и расколотых бревен. По обе стороны хаты лежали еще с прошлого года сложенные дрова.

Кабан, видя возле себя Казика с палкой, хватал из корыта гущу, у него даже уши тряслись, и не отгонял подсвинка. И Казику скоро окончательно надоело смотреть на свиней, на грязную их щетину и потрескавшиеся большие уши, на истоптанную загородку и соломенную стреху хаты. Он посмотрел вверх, увидел, что за Шабуневым лесом поднимается холодное и совсем неяркое солнце. Желтеет сквозь туман, который там на глазах редеет, оседает, становится гуще’в лощинах и возле леса, висит, как белое облако. Понемногу завиднелось над туманом солнечное небо, и в нем сквозь сероватую мглу гуще кажется нежная прозрачная синь, и эта легкая ласковая голубизна тоже предвещает хорошую погоду, которая очень нужна сегодня — Казиков отец вечером собирается поехать на мельницу смолоть муку, чтобы испечь потом хлеб. Такой день должен быть и теплым и счастливым.

Отец достал из передка телеги втулку, снял шайбу, оттянул колесо, щеткой набрал с дощечки колесной мази и наложил ее на тонкую блестящую ось, хорошенько со всех сторон отер щепку об ось, затем снова, подняв передок телеги, поставил колесо на место, покрутил его за спицы, вставил шайбу, втулку, подвязал ее проволокой.

Кабан наелся, похлюпал еще раз жижи и отошел от корыта. Теперь не надо было следить за ним, и Казик перелез через жерди, подался к телеге.

— Иди в хату, поиграй с Веркой,— сказал отец, оттянув другое переднее колесо,— пусть мать управляется со всем, да будем с ней жито веять.

Казику и теперь не хотелось возвращаться в хату, играть с маленькой сестренкой, которая еще не умеет ходить, лежит в люльке. Какая с ней игра?

Казик поглядывает на широкую отцову спину, загорелую коричневую шею и думает, что никого нет на свете сильнее отца. Прежде он один и толстые бревна на телегу клал, и задок нагруженной повозки поднимал, и его, Казика, на ноге как пушинку подкидывал. Отец всех мужчин на хуторе одолевал: часто на чьей-либо свадьбе или крестинах боролся с ними — схватится крест-накрест и повалит противника.

— Вот и дождались, что на мельницу поедем,— довольно улыбнулся отец, смазывая изъезженную ось колесной мазью.— Хочешь хлеба?

Казик кивнул головой, вспомнив, что давно уже не имел во рту и сухой корочки, забыл его вкус.

— Будешь на днях есть свежий хлеб,— говорит отец.— Сколько захочешь, столько и съешь.

Казик вспомнил, как мать в начале лета — в последний раз — пекла хлеб. Загодя размешала в дежке муку с водой, поставила на печь. Утром хорошенько вымесила тесто, потом брала и клала на лопату, посыпанную мукой, большой его ком, опускала руки в ведро с водой и Приглаживала тесто, око даже блестело, тыкала поверху пальцем, делая крестик на нем, а вокруг — дырочки, совала лопату в горячую печь и, дергая ее к себе, сдвигала тесто на подметенный полыновым веником под. Так она посадила в печь поблизости от потемневших углей пять караваев. Когда собралась посадить последнюю маленькую, для него, Казика, булочку, заставила его стать возле устья и, что-то шепча потихоньку, несколько раз дотронулась до его головы лопатой. Так она лечила сына, чтоб он в постели больше «не ловил рыбу». А начал он «ловить рыбу» потому, что испугался, когда один из полицаев — они зашли к ним днем,— невысокий, толстый, как колода, как бы в шутку ткнул его, притихшего, дулом винтовки в живот, усмехнулся: «Чего боишься нас? Скажи лучше, приходят ли к вам партизаны?..» Караваи скоро начали выпекаться, на всю хату так запахло хлебным духом, что сейчас при одном воспоминании о нем у Казика чуть не закружилась голова, потекли слюнки.

— Ну идите завтракать! — Мать открыла дверь и позвала их.

Казик быстренько повернулся и поспешил в хату: его не приходилось долго звать на завтрак. Увидел, что в поле, пока он стоял возле отца, туман почти растаял, там теперь только реденькая мгла, блестит роса, кое-где сверкает синенькими звездочками. Белое облако плотно окутывает только лес и ползет на Ровок — там еще совсем бело, точно зимой в метелицу.

Уже стали почти отчетливо видны невдалеке за узкими полосками-полями низкие, обсаженные садами и сиренью хаты соседей, их огороды и сады, дым из труб, который уже не стелется по земле, а поднимается вверх. Только труба Григорцевичевой хаты не дымит: они каждый день встают рано, вытапливают печь быстрей всех.

На хуторе утро. Обычное утро, какими были все утра до этого в августе. И все остальное такое же — поле, небо, хаты, конь и корова, которые посутся на лужке, свиньи в загородке, отец и мать, их хлопоты во дворе.

И он, Казик, казалось, остался таким же, каким был вчера и позавчера, намедни и сегодня. Только вот теперь две новые мысли у него в голове — про гранату, которую они со Стасиком положат в огонь, и про мельницу, куда вечером поедет отец и, возможно, возьмет его с собой.

Войдя в небольшую — в одну комнату — хату, Казик увидел на столе картофель и миску со свекольником, ложки. Он сел на скамью в угол и начал очищать от кожуры разрезанную пополам горячую картофелину.

В люльке-корыте, на веревках подвешенной к потолку, лежала распеленатая Верка. Она радостно бубнила, поднимая вверх маленькие ножки с крошечными пальчиками, играла. Завязки от ее чепчика под подбородком были бурачного цвета, красноватой была и грудка: видно, мать недавно кормила ее картошкой и свекольником.

Вошел в хату отец; лицо и руки его были мокрыми: он только что умылся возле колодца студеной водой. Вытерся полотенцем, подошел к зеркалу, вынул из-за него половинку женского гребня и причесался, разгладил бороду. Волосы на висках у него были мокрые, прилизаны.

— Поедим эти дни еще без хлеба,— сказал он, садясь за стол и доставая из кармана складной ножичек.— А потом уж вволю полакомимся.

— Да пережили уже, слава богу, пост на хлеб,— спокойно, даже весело сказала мать.— Жито уродило, картошка растет, корова и свиньи есть, не пропадем с голоду. Можем даже, если соберем да припрячем несколько клинков [Мешочек, применяемый при изготовлении сыра] сыра или кусок масла, выменять у городских беженцев какую-нибудь одежду. Ходят же и меняют люди. Вон и позавчера, говорят, были в местечке.

Казик очистил картофелину, зачерпнул ложку свекольника и сморщился — такой он был горячий. Отец не спешил хлебать, чистил и складывал возле себя картофелины.

— Ох и тяжелая эта работа, серпом жать,— снова заговорила мать,— уж как я руки рвала, когда жала у хатавского пана, зарабатывала тот несчастный злотый. И теперь, кажется, еще болят и спину ломит. А люблю жать. И этим летом, когда жала свое, так радовалась, что дети хлеб есть будут.

Теперь и она умылась, села за стол и взяла в руки теплую картофелину. С ее лица исчезла хмурость, озабоченность, оно светилось радостью. Давно уже Казик не видел ее такой.

— Без соли все, как трава,— промолвила она, пробуя свекольник,— и сметаной неплохо забелила, но все равно не вкусно.

— У кого корову забрали, тот совсем постное ест,— отозвался отец.— Так что у нас еще слава богу. А соли, может, на днях бородатый подошлет. Картошки ведь, жита дали. Обещал вчера подослать.

— Страшно, что бородатый ходит,— сказала мать.— Если только кто шепнет немцам...— Она взглянула на Казика и, увидав, что он наставил уши, спохватилась: — Говорим вот при дитяти о таком...

— Он же знает, что сейчас никому ничего нельзя говорить то, о чем говорится дома,— промолвил отец.— Не маленький уже. Знает, что теперь и за язык люди гибнут. Теперь лучше обо всем молчать и нигде не показываться. Такая неразбериха. Передневал, переночевал, и слава богу.

Пока родители, как часто бывало и до этого, толковали о своих заботах, о том тревожном, что творится на свете, и только еще собирались начать завтрак, Казик уже утолил голод, поел картошки, нахлебался непосоленного свекольника и отодвинулся от стола. Хотел попросить у матери кружку молока и вдруг услышал: далеко где-то, может, на Григорцевичевом поле, затарахтел мотоцикл.

Прислушался и отец, даже перестал жевать; он хорошо знал, кто сейчас может разьезжать на машинах и мотоциклах. С картофелиной в руке он так неожиданно поднялся с небольшой скамейки, что второй ее конец, где сидела мать, пошел вниз. Мать едва не упала на пол, разлила на стол и на колени ложку свекольника, но не рассердилась, вопросительно взглянула на отца, который приоткрыл в сенях дверь и посмотрел в сторону поля.

— Немцы,— тихо и, казалось, с испугом промолвил он.— Сюда идут.

— Чего их с утра черт несет? — с тревогой спросила мать.— Может, подсказал кто? Не дай бог. Сынок,— она взглянула на Казика,— ты ж ничего не говори. Молчи. А коли уж пристанут, так скажи, что ничего не видел, ничего не знаешь.

Мотоцикл трещал уже совсем близко. Видимо, полз по дороге от Новицких.

— Шидловский с ними,— сказал отец, выходя во двор.

— Ну, вот,— поморщилась мать.— Этот полицай с хорошими делами не ездит. Либо допрашивать, либо...

Мать сдержалась, не договорила, чтоб, видно, не услышал всего Казик.

Казик не вылез из-за стола, не пошел за отцом, боясь, что снова могут толкнуть его дулом винтовки в живот, станут спрашивать про партизан, насторожился, сидя у окна, ждал, что скажет мать. А она испугалась так, что и есть перестала, встала и пошла в сени. Прижалась к косяку, видно было, как дрожали ее руки. Она всегда так волнуется, не может сдержать дрожь в руках, когда вдруг заявятся незнакомые вооруженные люди.

Казик тоже вышел из-за стола и подошел к матери; увидел, как в забор, что был со стороны поля, ткнулся мотоцикл, даже качнулись вперед сидевшие на нем двое мужчин — немец-мотоциклист, простоволосый, в расстегнутом на груди мундире, и сзади за ним усатый полицай в короткой черной шинели с серыми нарукавниками и надвинутой на глаза черной фуражке. Еще один немец, в шинели, в выжженной солнцем пилотке, сидел в коляске. Когда мотоцикл остановился, этот немец откинул с груди брезент и неуклюже, тяжело, даже закачался мотоцикл, выполз из коляски, отряхнулся от росы, снял с головы пилотку и синим платочком, вынутым из кармана штанов, вытер лоб. Этот вояка был совсем старый: шел сгорбившись, был морщинистым, с большой, во всю круглую, как кочан капусты, голову лысиной.

Соскочил с седла и полицай, поправил на плече карабин, пододвигая его ремень ближе к шее, чтоб не сползал. Шинель на том плече, где висел ремень, вытерлась, лоснилась.

Полицай и старый немец направились сюда, во двор, на миг скрылись за дровяным сараем — шли к воротам. Немец-мотоциклист остался возле мотоцикла, присел и, закатав рукава повыше, начал копаться в моторе.

— Гаспадар? [Гаспадар — хозяин] — подойдя к отцу, стоявшему во дворе, сурово спросил старый немец, под небольшими глазками которого и возле длинного, слегка крючковатого носа чернели впадины.

— Гаспадар,— почти шепотом ответил отец, зная, что усталые люди всегда бывают злыми.

Лысый немец прошел мимо него, подался в хату. То ли от усталости, то ли с обычным безразличием, сморщившись, обвел взглядом небольшую комнату, люльку и босого Казика, который вслед за отцом вошел в хату. Потом снял шинель, свернул ее, положил на колени и сел на скамью. Поднял со своей стороны край скатерти и закрыл ею еду. В одном месте скатерть обвисла и начала мокнуть, краснеть от свеклы.

Лысый сдул перед собой на голом столе крошки, достал из нагрудного кармана сложенную пополам замусоленную, в синей обложке, толстую тетрадь и карандаш, который был сломан.

«Будет о чем-то спрашивать,— подумал Казик,— но я ничего не скажу, хоть слышал, как приходил той ночью бородатый партизан, видел из-под одеяла, как мать завешивала окно, зажигала лампу и поставила на стол

ночному гостю ужин. Теперь ничего нельзя никому говорить. Теперь надо молчать, а то за язык...»

— Звать как? — перебил Казиковы мысли старый немец, нахмурив брови, взглянул на отца.— Корова язык отжевала, что ли? Ну, как назвиско ваше, фамилия?

— Хлебович,— снова почти шепотом ответил отец,— Бронислав Хлебович, отец Яном был.

— Вот что Хлебович,— ни на кого не глядя, властно проговорил немец, распрямил, разгладил ладонью тетрадь и начал очинять ножом карандаш; глядя только на свои руки, он на минуту умолк, а когда хотел еще что-то сказать, карандаш опять сломался и он, так ничего и не сказав, снова начал его очинять.

Казик со страхом смотрел на старого немца, ждал, о чем же он спросит. Что немец говорил с отцом по-польски и по-здешнему, не удивлялся: почти все немцы, заходившие сюда, говорили только по-немецки, но были и такие, что говорили и по-русски и по-польски, вставляли в свою речь и здешние слова. Хвалились, что до войны жили среди поляков или недалеко от них.

Старый солдат смахнул со стола мусор, поднял голову — все испуганно смотрели на него, удивлялись, почему он медлит, не допрашивает.

А может, он и не медлит, может, это только так кажется? Немец строго взглянул на полицая, что стоял у порога, прижавшись к косяку, и тот не выдержал взгляда, опустил голову. Прежде, когда приезжал, был смелым: и издевательские шуточки отпускал, и на полку, где стояли пустые бутылки, заглядывал, хвастался, что начальство его уважает.

— Так вот что, Хлебович,— постукивая пальцем по столу, выпятив толстые губы, с холодным блеском в глазах взглянул на отца старый немец.— Мы получили приказ из Ивенца сегодня очистить эту зону номер... Значит, надо вывезти людей, а хутора и местечко сжечь.

Отец, слушая немца, побледнел, молчал — то ли не понимал, то ли от неожиданности, от страха слова не мог вымолвить.

— За что это? — наконец прошептал он, сжимая в руке картофелину.

— Партизан кормите и одеваете,— сказал немец.— Врагов наших, врагов «нового порядка». Поэтому получен приказ сделать мертвую зону...

— Не кормили мы никого,—начала оправдываться мать.— Сами вот без хлеба, без сала и соли живем. Что тут дашь, если у самих ничего нет. Да и не знаем мы никаких партизан.

— Десять минут на сборы,— не стал больше слушать ее старый немец, поднялся.— На коня — ив Янковичи... А ты иди сюда,— промолвил он и хотел взять мать за плечо, но она отскочила.— Тогда иди ты, гаспадар...— он повернулся, подошел к отцу, взял его за рубашку, показал на дверь.— Зобач [Зобач — посмотри (польск.)].

Взглянул туда, куда показал немец, и Казик и увидел такое, что не поверил своим глазам: горели хаты соседей. Высоко вверх над ними вскидывались желто-красные языки огня, полыхало так, что даже сюда доносился гул. Запахло горелой соломой.

— А боже, что же это! — заголосила мать.— Что же это делают с людьми?!

— Собирайтесь,— наконец подал голос и полицай,— сегодня и местечко и хутора — все будет сожжено. До самых Ружевич. Вас вот еще так, а местечко с утра окружили со всех сторон, начали собирать всех на околице. Кто попытался убежать—на месте... Таков приказ начальства. Из Минска, а может, даже и из Берлина.

— Приказ, приказ,— передразнила его, плача, мать.— Чтоб оно, твое начальство, день и ночь в горячке горело...

Даже удивительно было: полицай, грозный, злой, придирчивый,— промолчал в ответ, отвел взгляд, как побитая собака, повернулся и пошел во двор.

— Ну, хватит разговоров,— разозлился старый немец и уже в сенях, чтоб, наверно, слышно было и во дворе, прикрикнул: —Лос, лос, шнель! [Давай, давай скорей! (нем.)].

— Только и знаете одно — шнель,— передразнила и старого немца мать.— Когда уж вас какая-нибудь холера сошнелит отсюда. О, божечко, чем мы тебя так прогневили, что ты наслал на нас такую напасть!

Старый немец вдруг обернулся, покраснел, сжал губы.

— Если через пять минут не будете во дворе, так,— пригрозил он,— так по закону военного времени...

— Собирайся, Юзя,— тихо попросил отец.— Убьют...

— А пусть и бьют, и жгут,-— закричала мать.— Сколько уж можно мучиться, в таком страхе жить? Как только еще душа не перегорела?..

— Дети же, детям еще жить надо,— сказал отец, выходя во двор, как видно, запрягать коня.

— Мои вы деточки! — заголосила мать.— Вот какую жизнь видите. Навеки напугают вас.

Мать, как-то вдруг сгорбилась, засуетилась, заметалась по хате, наверное, ничего не видя перед собой от слез. Взяла из люльки Верку и снова положила ее в люльку. Кинулась к шкафу, но ничего из него не взяла. Стянула с кровати дерюгу, разостлала на полу и начала бросать на нее подушки, дерюги, опять открыла шкаф и выхватила из него свои платья, полотенца, простыни. Кидала на пол и голосила.

— Одевайся и обувайся, сынок,— сказала она через минуту, продолжая плакать.— Ты уже большой, сам. Один бог знает, куда нас погонят и что с нами сделают.

У Казика во рту стало сухо и жарко; казалось, он не испытывал никакого страха, но на самом деле ощущал его каждой своей жилкой, чувствовал, что вот-вот случится та самая страшная беда, какой они каждый день боялись. Он нашел под лавкой новые лапотки, ни разу еще не обутые, полез на печь и выбрал мягкие портянки.

Вернулся в хату отец, начал помогать матери стягивать и увязывать вещи в узлы.

— Выходи, Бронись,— заглянул из сеней и нетерпеливо подогнал отца полицай.— Давай скорей во двор. Старший наш едет. С ним не поговоришь: зверь лютый. Из-за вас и мне влетит.

Отец, не ответив ему, торопливо опустил в мешок миски, ложки, сковородки, горшки, выплеснув из них в сени воду и дневную еду, снял с полки кувшины, вилки, блюдечки. Завязал мешок и понес его перед собой во двор. Вернулся и начал собирать продукты — вареную картошку, молоко, яйца. Мать взяла из люльки Верку, завернула в чистые пеленки, туго запеленала.

Слышно было, как к дому подъехал еще один мотоцикл, приостановился и сердито, как шмель, затарахтел.

— Ну, Хойзер, вас ист дэн люс? [Ну, Хойзер, что тут у тебя? (нем.)] — злобно закричал по-немецки приезжий.

— Герр лейтенант, их мельде... [Господин лейтенант, разрешите доложить... (нем.)] — послышался смущенный голос старого немца.

— Мауль зальтен... Лос, лос! Абер шнель ферфлюхте [Заткнись... Давай, давай! Быстрей, черт возьми (нем.)].

Крикливый гомон затих, во дворе послышался топот, будто бежало стадо коров, и через какой-то миг в хату вбежали испуганные, но с очень решительными от этого испуга лицами старый немец и полицай.

— Шнель, шнель! Алле хераус! [Быстро, быстро! Выходите все! (нем.)]

— Выходите,— сказал вслед за немцем и полицай.— Офицер приказал — и солдаты уже пошли за хлев поджигать хату. Со всех сторон, так сказать...

— Вспомнят еще тебе, Шидловский, это наши люди,— злобно сказала мать,— быть не может, чтобы век тут твой Гитлер пановал, мучил народ. Отольются вам наши слезы.

Тот, хмурясь, помолчал, потом буркнул:

— Мою хату тоже жгут, потому что тут будет голая зона. Чтоб ничем не могли партизаны поживиться. Блокада.

— Не поглядели, что пятки им лизал.— Мать взяла на руки Верку, позвала Казика и пошла к выходу.— И почему есть на свете такие дурни: чужаки приходят, издеваются над людьми, а свои им еще и помогают...

Возле крыльца Казик увидел повозку, на которой лежал мешок с посудой, кошелка с пустыми мешками, топор и пила. Отец вел из-за хлева мокрого от росы коня и нес в руках хомут и дугу, на которой жалобно позванивало кольцо.

— Шнель! — кричал на солдат и на отца светловолосый, среднего роста, офицер.— Альзо, ецт иммер форвертс в Янковитши... [Быстро! Итак, теперь только вперед, в Янковичи (нем.)]

— Ди толле гешихте ди фон гойте, ляст айнен цум идиотен верден... [После всего, что сегодня натворили, с ума сойти можно (нем.).] — огрызнулся, обижаясь на этот крик, старый немец, страдальчески сморщившись.

— Но, но, Хойзер! Хальт ди фрессен, зонст кналле их дих ви айнен ферретер аб! [Но, но, Хойзер! Помолчи, а то застрелю, как изменника!] — грозно крикнул приезжий офицер, а потом более миролюбиво, словно уговаривая или подбадривая, добавил: — Унд их зер кранк... Унд канн нихт... Абер вир зинд дойче золдатэн... Ферштест ду? — и повернулся к отцу, закричал:— Шнель! [И я болен... И у меня нет сил... Но мы немецкие солдаты!.. Понимаешь? Быстро! (нем.)]

Старый немец промолчал, пошел в гумно и вместе с молодыми солдатами начал выносить оттуда мешки с рожью.

Отец дрожащими руками запряг коня, вынес из хаты узел с одеждой, с трудом, сморщившись от боли в животе, поднял его на повозку. Узел занял много места, казалось, что негде будет и сесть.

— Вег! — закричал офицер, подбежал и ткнул отца кулаком в грудь.— В Янковитши [Пошли! В Янковичи (нем.)].

В эту минуту сюда, к крыльцу, подошел мотоциклист с ведром, плеснул из него чем-то на стену, зажег спичку и бросил туда — тотчас вспыхнуло пламя, потянулось к стрехе, она загорелась снизу, затрещала, будто в ней что-то лопалось, задымилась, ее охватили красные языки огня. Вскоре повалил дым сверху — крыша вся вспыхнула, огонь загудел, опалил жаром.

Мотоциклист что-то крикнул по-своему, бросил ведро на землю, побежал к мотоциклу и вернулся назад с фотоаппаратом, махнув немцам рукой, чтобы шли к хате. Те охотно подошли, улыбаясь, стали в ряд спиной к огню (стал возле офицера и старый немец, только не улыбался), мотоциклист опустился на одно колено, закинул за голову тонкий ремешок, нацеливая фотоаппарат на охваченную огнем хату и на своих солдат, щелкнул, встал и, довольно усмехаясь, поднял вверх большой палец:— Фертиг! Унд шон! [Готово! И чудесно (нем.)]

Когда выехали за хлев, Казик взглянул на соседние хаты: они уже были без крыш, чернели только стропила и латы, от которых валил густой дым, а в тех местах, где на стропилах были сучки, они горели желто-красными огоньками. Черными, как головешки, были и стены, сине дымили. Вокруг них дрожал нагретый воздух. Казик смотрел на них и видел, как обрушились стропила на доме у Новицких, поехали вниз, брызнули искрами.

И дальше соседских хат, за лесом, в чистое голубое небо полз черный дым — горел весь хутор. А может, дымились еще и Пруды и Крычаты.

— Хаточка моя! — снова не выдержала, дала волю слезам мать.— Коровка моя, житочко наше!.. Де-е-е-точ-ки мои!

Вслед за матерью заплакал и Казик, чувствовал: вот- вот сгорит их такая уютная хата, а их куда-то повезут. Взрослые мужчины горестно поглядывали на них и на их пылающую хату, стоя возле возов, а женщины и дети сидели на узлах. Сидел на связанном узле и светловолосый Паланевичев Стасик; непоседливый, непослушный хлопец был сейчас молчаливым, заплаканным и на Казика, казалось, даже не взглянул.

Возле телеги на траве, громко разговаривая и смеясь, развалились трое молодых немцев-солдат, держа автоматы между ног, рядом молча примостились два полицая. У всех были высоко, до колен мокрые сапоги и потные, с темными полосами сажи, лица...

Выехали на дорогу; стало видно, что горели и Янковичи: над ними висел дым до самого неба. Столбы поднимались от каждого дома, а потом — выше — сливались в большую черную тучу, которая расползлась по всему небу, закрыла солнце.

Когда отец подъехал к Григорцевичеву возу, немцы и полицаи вскочили на ноги, приказали передним подводам ехать вперед. Небольшой обоз тронулся в путь. Немцы прыгнули на первые возы, стали усаживаться поудобнее, расталкивая детей, свесили ноги вниз, держа в руках автоматы.

Попытался взобраться на переднюю подводу и полицай Шидловский, но два немца, сидевшие на ней, со смехом столкнули его с телеги, пиная в поясницу ногами. Шидловский полетел на землю, на обочину, упал на колени, быстренько вскочил на ноги и усмехнулся. Но смеялся он без желания, смущенно. Больше ни на какой воз не полез, подождал старого немца, который тоже вышел на дорогу и поплелся рядом позади подводы, на которой сидел Казик.

Внезапно треснул короткий выстрел, и завизжал кабан, когда выстрелили еще раз, пронзительно завизжал и подсвинок. Что там во дворе еще делалось, не было видно из-за хаты.

Здесь же, с этой стороны дома, видно было, как взялась огнем не только крыша на хате, но уже и на гумне, да и на дровяном сарае потянулись вверх длинные огненные языки, видно было, как все дальше отходит от хаты офицер, откатывают мотоциклы от забора солдаты.

Откатили их и подбежали к корове, которая уходила от них, прыгая на спутанных передних ногах. Быстро поймали корову, схватив за рога.

— Боже мой, боже! — плакала мать.— Где же твои, божечка, глаза, где твое доброе сердце? Что допускаешь ты который уже год на свете? Люди озверели, днем и ночью стреляют, бьют, пугают друг друга. Сколько же можно жить в страхе, что убьют, оберут! Когда уж будет какой-нибудь конец? И до каких пор будет эта война, когда она кончится?

Отец, опустив голову, по-прежнему шел сбоку, держал в руке вожжи и молчал. Только прищурил глаза и часто оглядывался на хату, на крыше которой обозначились уже черные латы, высокая красная труба. Лицо отца словно окаменело, казалось, ни кровинки на нем, ни доброты, одно только упорство, обида и злость.

— Мед оставляла детям на лекарство, не взяли,— промолвила мать.— Кожух висел за печкой, дерюг сколько бросили.

— Я про серпы, про косу и веревки забыл,— наконец заговорил и отец.

— А картошку, что была в кладовке, взял?

— Забыл.

— И у меня все из головы вылетело,— сказала мать,— только сейчас припоминаю, где что осталось. Да где оно там осталось... Все же сгорит, годами приобретавшееся, мозолем да потом добытое...

Подводы начали спускаться с горки в лощину, что тянулась сюда от Ровка. Казик приподнялся, еще раз взглянул на охваченную пламенем хату, смотрел, пока ее видно было. Чуть погодя дым взвился выше, стал ярче огонь — должно быть, загорелось накошенное на зиму сено. У Казика громко стучало сердце, болели виски. Прежде такого не было.

Проехали лощину, снова поднялись на взгорок; в большой-большой, сколько видел глаз, впадине показались совсем близкими, как на ладони, Янковичи, через которые лежала дорога из Ивенца в Налибоки, в Столбцы. Правда, теперь это было не зеленое, со множеством домов, местечко, а сплошное задымленное пожарище. Стояли только черные печи с обваленными и кое-где высокими трубами, дымились нижние, еще не сгоревшие венцы стен.

Опаленными, почти без листьев, стояли липы на улице и сады, черной, а вокруг хат и хлевов рыжей была земли, порыжела — будто побитый морозом старый папоротник — картофельная ботва на огороде. Глаза выедал дым и смрад, дым вился отовсюду — от тлеющих нижних бревен в хатах, от раскиданных досок, от головешек и поваленных заборов, от обгорелых деревьев. На голых яблонях, что росли близко к хатам, рыжели испекшиеся в пламени пожара яблоки, на них выступил и застыл белый сок. Некоторые из яблонь совсем сгорели, от них остались лишь маленькие черные пни.

— Конец света,— шептала мать, качая головой,—- это конец света...

Отец молчал, скрывая в сердце беду и горе. Молча погонял коня за передними подводами по мостовой, колеса телеги тряско застучали по камням, у Казика даже затряслись щеки. Потом подводы прошуршали по песку и спустились на луг, что зеленел вдоль местечковых огородов — уже много лет янковцы косили тут траву.

Сейчас на лугу было полно запряженных подвод, видимо, из местечка и ближних хуторов, на возах лежали узлы. Подле возов стояли и сидели хмурые, заплаканные местечковцы и хуторяне — мужчины, женщины, дети. Вокруг большого луга, на расстоянии тридцати шагов друг от друга, стояли немцы и полицаи.

У ног солдат, положив головы на передние лапы и высунув языки, лежали собаки, насторожив маленькие уши.

Животы и пазухи у солдат распирало, видать, набили под мундиры яблок и огурцов; некоторые из охраны держали в руках шляпки подсолнухов, разламывали их и, выбросив пустую желтую середину, выбирали полные зерна с черных краев, грызли огурцы — горькие, укусив раз-другой бросали под ноги.

Отец придержал коня, как только остановилась передняя подвода. Немцы соскочили с передних возов, пошли к своим, к охране, весело залопотали, и те сразу начали угощать приезжих свежими огурцами и яблоками.

Солдаты вытирали их о полы мундиров и, смеясь, грызли, победно поглядывая на согнанных сюда испуганных, почерневших от горя людей.

К первому охраннику, стоявшему ближе к улице, подошли лысый немец и полицай Шидловский. Их угостили подсолнухами, но они отказались, сели на землю и опустили головы.

— В неметчину повезут нас,— тихо сказал отец, который немного понимал по-немецки.— Солдаты говорят меж собой, что погонят нас на подводах в Столбцы, а там посадят в поезд. Не дай бог, если так. Чуть только подвернется случай, надо бежать... Пусть провалится она там, ихняя неметчина, зачем она нам...

— Чтоб их день и ночь гоняло! — отозвалась мать, кашляя от дыма.— Что мы, своей земли и хаты не имели? Ох, боже милостивый, никому ничего не укажешь. Что хотят, то и делают с людьми. И Гитлер их хуже всех чертей, хуже самого Люципера.

— Нахватали,— сказал отец, кивнув головой на дорогу вдоль янковичских огородов, по которой ехали с хутора подводы, заваленные полными мешками, одеждой, тушами забитых свиней. К каждой подводе была привязана за повод корова. Правили лошадьми чужие люди. На каждом возу сидели еще и немцы или полицаи.

Обоз потянулся на другой конец местечка — не в Ивенец ли? Впереди него и за ним ехали мотоциклисты.

Некоторые мотоциклы не поехали по дороге за подводами, а повернули сюда, на луг. На одном из них Казик узнал мотоциклиста, который из ведра поливал их хату бензином, фотографировал ее и своих приятелей, узнал и высокого крикливого офицера. Офицер сошел с мотоцикла и торопливо зашагал по лугу, подошел к другому — высокому и толстому — офицеру, окруженному солдатами, вскинул руку вверх и вперед и долго что-то говорил. Высокий и толстый офицер выслушал его, затем пожал приезжему руку, весело похлопал по плечу.

К этому офицеру начали сходиться со всего луга солдаты. Часовые теперь встали друг от друга шагах в ста, дергали за поводок собак с рыжими боками и черными спинами. Собаки нехотя вставали, злобно рычали. Услышав их рычание, люди стали говорить тише, у Казика, как, наверное, и у других сельчан, от страха пробегали по спине холодные мурашки.

Солдаты и полицаи плотно обступили офицеров, слушали, согласно кивали головами. Только, казалось, лысый немец не лез вперед, стоял позади всех, равнодушный и усталый.

Минут через пять все начали расходиться. Возле толстого офицера остались лишь приезжий офицер и полицай Шидловский.

Внимание, люди! — звонким голосом закричал Шидловский, вытягивая шею.— Пан майор получил приказ отправить вас всех в Столбцы.— Он на минуту умолк, повернулся к «пану майору», слушая, что тот ему говорит.— Пан майор приказывает ехать друг за другом.

Не отставать и не переговариваться. Кто вздумает бежать — расстрел на месте. Тут вы принесете только вред, а в великой Германии будете приносить своим трудом пользу. С богом! Поехали! — И уже не Шидловский, а «пан майор» вышел вперед, поднял руку и махнул передним подводам, которые не были видны отсюда.

— Вот и убеги, не езжай в их неметчину,— прошептала мать, качая на руках Верку.— Побьют, как мух...

— Дорога долгая, около сорока верст,— отозвался отец.— Если удастся, так и драпанем. Если они тут душу вынимают, так в их Германии тем более добра не будет.

Передние подводы, которые, очевидно, долго уже стояли на лугу, двинулись в сторону Деравной — первого местечка за Янковичами на столбцовской дороге. Казик еще долго сидел на возу и ждал, когда они тронутся. Некоторые немцы вскочили на подводы, охранники с собаками пошли рядом. Мотоциклисты сели на свои машины и помчались по выжженной улице к Деравной, вздымая на пепелищах дым и пепел.

А где-то далеко одиноко, словно боясь оставаться в сожженном местечке, закудахтала курица, со страхом завыла собака.

Казик видел: подводы вытягиваются в длинную цепь. Вначале ехали по лугу, по вытоптанной траве, потом выбрались на песчаную дорогу, с нее на мостовую. Ехали по бывшей улице местечка среди дымных догоравших пепелищ, спустились к речке. За часовней посреди обгоревших лиц сиротливо стоял недавно еще новый, желтый, а теперь обуглившийся высокий крест; проезжая мимо него, мужчины снимали шапки, а женщины крестились.

Позади Казиковой телеги и рядом с ней шли немцы и полицаи, они не сняли возле креста шапок, лишь равнодушно оглядели его.

«С богом!» — почему-то вспомнилось Казику то, что недавно говорили «пан майор» и переводчик Шидловский.

Кончилось местечко, показалась гора, из которой прежде люди брали глину, теперь там, в яме с водой, было много угля, пахло дымом.

Дымом пахло и в лесу, который начался сразу за речкой, на берегу которой лежала горелая солома. Дым в лесу стоял, как пар после дождя, когда неожиданно припечет солнце.

— Божечка! — снова загоревала мать.— И что с нами будет? Голые, голодные в чужой край едем, где нас никто не ждет и не приютит.

— Все местечко едет,— сказал отец.— Может, как-нибудь уцелеем все вместе.

Теперь и он примостился в передке телеги. Как был утром в посконной рубахе, так и ехал в ней. По лесу катилось эхо от стука колес, оно плыло сбоку от них, и казалось, что там, неподалеку от дороги, ехал еще один обоз.

Подводы были уже на полпути к Деравной, когда впереди неожиданно послышались выстрелы — затрещал автомат. Подъехали немного ближе и увидели на обочине, на дороге в Белевичи, что была справа, телегу. Возле нее, скорчившись, неподвижно лежал на земле хозяин, местечковый шутник, сапожник Янка Новицкий, а на телеге, повалившись друг на друга, лежали, раскинув руки, Ян- кина жена и дети. Женщина словно прикрывала собой детей, белая блуза на ее спине была красная-красная...

— О боже! — воскликнула мать и закрыла лицо руками, опустила голову и прижалась к Верке.— Бедные Новицкие, бедные детки!

...Миновали Деравную, еще несколько местечек за ней и въехали в старый лес. За горой, перед поворотом, маленькая черная лошадка, что шла позади и всю дорогу старалась не отставать, остановилась. За ней стал и весь обоз. С телеги соскочил пожилой хозяин лошадки, согнулся над колесом. Следом за ним спрыгнул с воза и невысокий немец, держа в руке автомат, тоже присел и начал смотреть на заднее колесо.

Казиков отец, который все время оглядывался и увидел это, подстегнул коня, чтоб он побежал, и за поворотом, когда не стало видно задних подвод, свернул налево, начал хлестать коня вожжами по ногам.

— Бронись, что ты делаешь? — ужаснулась мать.— Убьют же! Убьют, как Новицких.

Конь сначала рванулся, видать, испугался, а потом быстро побежал по лесу. А отец, не слушая мать, погонял и погонял его — телегу трясло, подкидывало на корнях. Несколько раз задняя ось цеплялась за стволы сосенок, но соскальзывала, только до белой смолы сдирала с них кору. В глазах мелькали сосенки, можжевеловые кусты, черничник. А отец хлестал и хлестал коня вожжами.

Наконец, когда лес помолодел и стал гуще, задняя ось зацепилась все-таки за ствол невысокой толстой сосны — конь внезапно стал, даже дуга треснула, рванулся, но не смог стронуть телегу с места. Тяжело поводя боками, запаленно дышал, испуганно озирался, раздувая и втягивая живот.

— О боже! — вздохнув, прошептала побледневшая мать, оглянулась и схватилась рукой за левую сторону груди.— Думала, что зацепимся за ствол возле дороги, станем, увидит это кто-нибудь из них и бабахнет в спину... Теперь же наш человек, как муха. И никто виноватого искать не будет. Как вот и Новицкого. Теперь над всеми права имеет винтовка...

— Тихо,— сказал отец, мягко соскочил на землю и прислушался: по лесу катилось грохочущее эхо, слышно было, как гудят мотоциклы.

— Ну ты ж и отчаянный.

— Лучше тут голодать, спать под открытым небом, чем на чужбину ехать,— ответил отец.— Постоим или поедем?

— Давай отъедем от дороги,— сказала мать.— Не дай бог оглядятся, пойдут по следу.

— Следов не будет: на горе и со стороны дороги трава была,— успокоил ее отец.— Поедем. Может, ружевичский дядька твой примет нас. Ружевичи же, говорил Шидловский, жечь не будут.

— Очень уж он скупой и большой брюзга, этот дядька,— ответила мать.— Задушит нас работой.

— Что ж сделаешь. Мы уж не хозяева, а погорельцы, беженцы. Надо думать, как выжить, детей спасти,— печально промолвил отец, подошел к сосне, уперся и оттянул от нее задок телеги.— Но, даст бог, может, как-нибудь выживем. Да и бородатый партизан говорил, что в беде нас не оставит, отблагодарит.

Отец, оттянув от хвои заднее колесо телеги, вытер о высокий вереск руки, нокнул на коня и погнал его дальше от дороги, погнал туда, куда глядели глаза и тянулся синий горький дым...

 

Солодуха

 

— Мамуся, идут,— сказал Казик, сидя на коленях на лавке у окна и оглядываясь на темную хату, на невысокую кирпичную, побеленную мелом плиту, возле которой с вилкой в руке стояла в валенках, в длинной юбке и теплом платке постаревшая за последний год мать.

На плите в горшке клокотала вода, лилась на горячий кружок, шипела и мигом высыхала, поднималась вверх горьковатым парком.

— Не сиди ты возле окна,— с неудовольствием, наверно, боясь, чтобы не простудился, заметила мать, кольнула вилкой картофелину — проверила, не сварилась ли, и добавила, будто попрекнула: — Диво увидел...

Мать проверила еще несколько картофелин и все же подошла к замерзшему окну, прислонилась, стала смотреть в маленькую, продутую теплым дыханием и вылизанную языком сына дырочку на утреннее, снежное, уже не темное, но еще и не очень светлое бесконечное поле, на двух мужчин, которые вышли из пустых, без единой хаты, без единого человека заметенных снегом Янковичей на выгон и плетутся сюда, на хутор.

Мороз был сильный. Еще вчера вечером, как только спустилось над прудским лесом солнце и стало, как помидор, прижал холод. Он него скоро посерели стекла и принялись обрастать белой изморозью, выбелились снежным пухом стены, покрылась льдом натаявшая за солнечный день вода у завалинок, стали шероховатыми, позванивали обледеневшие ветки вишенника, днем оттаявшего на солнце. С вечера уже потрескивали на морозе углы хаты и заборы, а под утро затрещало сильнее, будто кто-то бил вальком.

Казик слышал это, потому что плохо спал ночью, часто просыпался, страдал от боли: вчера вечером наделал себе беды. Во двор он днем не выходил (не было теплой одежды и обуви), сидел на печи или на кровати, ходил по глиняному полу, играя с сестрой Веркой. Когда мать под вечер вышла во двор, напоила корову, бросила ей сена и вернулась в хату с полным ведром чистой-чистой воды, которая, казалось, так ощутимо пахла холодом, морозом, зимой, что Казик сразу соскочил с печки, подбежал к ведру и почему-то не руками, а губами захотел поймать плававший в воде кусочек прозрачного льда. Ловил его и не заметил, что коснулся языком ручки. Язык прилип к холодному железу, как прилипает конфетка к сукну. Казик почуял беду, отскочил — и зашелся от боли. Казалось, по языку провели горячей ложкой. Он завопил диким голосом.

Мать, увидев это, и смеялась, и укоряла, зачем полез к «одру: «Уже, считай, кавалер, а никакого ума нет...» — потом, обняв, пожалела, просила открыть рот. Смотрела на ободранный, в крови язык и горевала, что он, язык этот, не даст теперь взять в рот ни холодного, ни горячего.

...Новую хату, в которой теперь жили Казик и мать тут, на хуторе, отец начал ставить, как только вернулся сюда, когда немцы отступили и пришла Советская Армия. Отца в армию не взяли: он перед этим болел желтухой. Вначале отец, еще не оправившись до конца от болезни, тут, возле бывшего своего двора, вырыл глубокую яму, поставил над ней стропила, приладил латы и накрыл мохом и дерном. В этой землянке они жили до первых морозов, пока не перебрались в новую хату.

Янковичи еще пустовали. Недавние соседи все еще были в неметчине, и о них никто ничего не знал — живы ли они еще, или давно уже на том свете. Здешние их дворы замерли, притоптались, омытые дождями и снегом, заросли полынью и бурьяном, и вообще все вокруг одичало, словно тут и не жили люди.

Отец и мать, как только сделали землянку, настлали в ней вместо постели мха, начали таскать из леса бревна. Пилили там стройные сосны, валили их, разрезали на части, клали на телегу и тянули к дому.

До первых осенних затяжных дождей отец поставил небольшой, в одну комнату, с одним окном, сруб, накрыл его камышом, распилил толстые сосны и из плашек настлал потолок, который сверху закрыл мхом и засыпал песком, а потом сам начал складывать печь. Для печи набрал на пепелищах кирпича и сделал новый, накопав глины на Каменной горе.

Однажды, когда он мастерил топчан, к ним пришел бородатый партизан, который стал теперь председателем здешнего сельсовета. Поздоровался с отцом и с ним, Казиком, за руку.

— Ну вот, уже и в Янковичах люди есть,— усмехнулся он.— Поздравляю. Значит, будет жить местечко. Может, скоро вернутся и другие янковцы и люди из других деревень, начнут понемногу налаживать новую, социалистическую жизнь. Начнем с того,— он подмигнул Казику,— что построим школу. А потом будем колхозы налаживать, запахивать межи.

— Может, кое-кто уже и не вернется оттуда,— погоревала мать.

— Возвратятся,— твердо сказал председатель.— Наши уже вот-вот возьмут Берлин. Ну ты, товарищ Хлебович, поработал! — удивился гость, глядя на новую хату.— Так можно смолоду подорвать здоровье. Столько труда! А что вы тут едите, люди?

— Постный картофельный суп,— затирку,— ответила мать,— сушим тростниковые коренья, толчем их и варим кофе, варим желуди, делаем повидло из корней лопуха. А одежду стираем собачьим мылом.

— Так,— промолвил сочувственно бородач.— Не такое вы выдержали, как-нибудь перетерпите и это. Скоро все изменится. Ну а за то, что вы кормили меня и моих друзей тут, на этом хуторе, что чинили нам хомуты, наши сапоги там, в Ружевичах, я вам справку дам о том, что вы помогали партизанам, корову выделю.

Наутро отец пошел в сельсовет и привел черно-белую, бывшую прежде у партизан корову. Мать гладила корову по голове, плакала от счастья, говорила, что теперь, имея такую кормилицу, они уже действительно останутся живы, не пропадут.

Отец сразу же принялся косить старую, никем за это лето не тронутую, забурьяненную траву. Хлева, конечно, скоро сделать не мог, отложил эту работу до весны. А сейчас приставил наклонно к крыше хаты высокие жерди, обложил их мхом, снова, чтобы ветер не сорвал мох, накрыл жердями, и в узком, но высоком хлевушке нашлось место корове, которую на ночь привязывали за рога постромком к вбитому в стену большому гвоздю.

В сентябрьский солнечный день отец косил траву на лугу недалеко от хаты, а Казик с матерью сгребали скошенную раньше и подсохшую, носили на прясло.

Работали молча, отец махал и махал косой, мать и Казик, возвращаясь от прясла на луг, все еще чувствуя сладкий запах сена, шли, опустив головы, глядя в землю: колко было босым ногам на стерне.

— Взгляни, сынок, у тебя молодые глаза,— сказала вдруг мать, толкнув Казика в бок локтем, и кивнула на одичавшее, заросшее порыжелой сурепкой и осотом поле, освещенное желтым светом невысокого сейчас солнца.— Не человек ли там идет?

Казик посмотрел в ту сторону, но никого не увидел. Глянул дальше, туда, где небо сходилось с землей, и действительно увидел живую душу.

Кто-то идет,— обрадовался он: за все лето он видел здесь только одного человека — председателя сельсовета, который пришел к ним с другой стороны, из Хатавы. А этот человек шел из Налибок.

— Бронись, Бронись! — позвала мать отца и показала на человека в поле.— Кто-то идет. Неужели вернулся кто-нибудь из местечка или из Налибок?

Отец перестал косить, разогнулся, козырьком приложил руку к глазам и тоже начал смотреть на приближавшегося.

— Мужчина,— распознала мать, а потом, когда человек подошел еще ближе, сказала: — Погляди, Казик, не в немецком ли он мундире? Ой, ей-богу, это тот старый немец, что наш хутор спалил. Скрывается, должно быть...

Человек подошел совсем близко, можно было теперь видеть его лицо, да и Казик уже узнал: правда, это тот старый лысый немец. Он был в вытертом, без погон, мундире, в выгоревшей пилотке, в ботинках. На худом лице с запавшими выцветшими глазами, казалось, стало еще больше морщин, особенно много — будто слоями — их было на лбу.

— День добрый вам,— подойдя и пристально взглянув на них, молчащих, строгих, тихо проговорил он.— День добрый.

Ни отец, ни мать, ни Казик не ответили ему, смотрели на немца как на какое-то диво: как он уцелел тут до сей поры?

— Знаю, что ненавистен пану и пани,— слабым голосом, словно винясь, заговорил пришелец, глядя то на отца, то на мать и даже на него, на Казика.— Сжег ваш хутор и местечко. Но я не хотел. Был приказ. Если бы не сжег — казнили бы. И родных там, в Германии, казнили бы...

Все трое по-прежнему молчали.

— Я был солдат, должен был подчиняться дисциплине. Солдат должен...

— Что мне теперь твои оправдания! — зло перебил его отец.— Нет местечка, нет людей. Земля пустует. Я не видел, не слышал, кто там вам приказывал. Но видел, как вы тут убивали наших людей, жгли наши хаты. Видел, что от всех вас, проклятых чужаков, не было нам добра. Была бы вот сейчас ваша сила, так снова бы издевались над нами. А ты почему ходишь? Сбежал? Нет, не убежишь. Хоть мне и некогда, но все брошу, отведу тебя сейчас в сельсовет.

— Я, панове, в плену, в Клетишках,— будто оправдывался старик.— Имею документы.— Он дрожащей рукой расстегнул нагрудный кармашек мундира, вынул сложенный вчетверо листок бумаги, подал отцу.— Имею разрешение ходить, имею приказ. Куда же я убегу? Никуда не убегу. Да и если бы убежал, то моим хуже было бы. А на то, что теперь есть, что было бы, если бы мы, немцы, имели тут власть, скажу: война, пане... Чья сила, власть, того и право.

Отец не взял в руки бумагу.

— Ну так и иди, куда идешь. Уйди с глаз. Если бы не они,— кивнул он на мать и на Казика,— я бы с тобой теперь не так поговорил. А про силу да власть не учи: ученые. Знаем, какие вы, завоеватели, благодетели.

— Это все Гитлер. Он хотел захватить Россию, а не я. Мне и дома земли хватает. И я хочу не воевать, а работать.

Старый немец постоял еще немного и ушел. Но не навсегда. Как только его отпускали, он приходил снова, каялся, просил, чтоб отец разрешил ему поработать. И отец в конце концов сдался, разрешил ему пилить доски, делать двери и окна, складывать плиту. Старый немец был хороший мастер, делал все медленно, но прочно, красиво.

Когда начали копать в хате — за плитой — яму, где собирались хранить картофель, овощи, которые дал им за работу ружевичский дядька, вместе со старым немцем начал приходить и молодой. Молодой немец не умел говорить ни по-польски, ни по-здешнему, и ни он никого, ни его не понимали. Все время он молчал, ни разу не улыбнулся.

...Два немца — старый и совсем молодой — прошли большое заснеженное поле и приблизились к замерзшему и засыпанному оледенелым снегом пруду, что был неподалеку от хаты. Когда-то здесь собирались дети со всех хуторов — Амшарка, Ляжджа, Падеры — расчищали лопатами снег, приносили колесо и крепкую березовую жердь, делали «козу» и катались. Крику, смеху тогда было на всю округу.

Этой зимой на пруду стояли осока, репейник, мятлица, они качались под ветром и осыпались перемерзлой трухой.

Старый немец, Хойзер, был и сегодня, в воскресенье, одет в знакомую старую латаную шинель, подпоясан веревочкой, в старой ушанке, завязанной под подбородком, в ботинках, обернутых тряпками; молодой немец — ни имени, ни фамилии его Казик не мог запомнить — плелся немного позади, тоже в шинели без погон; рукавиц у него не было, он засунул руки в рукава, скрестив их на груди. Был в промерзших, с ободранными голенищами сапогах и немецкой солдатской шапке с опущенными на уши отворотами. Шел он, опустив голову.

Скрипнула намерзшая дверь с белыми от мороза шляпками гвоздей, впустила холодный пар, в хату вошел отец, уже с месяц такой же, как и прежде, худой, кожа да кости, но, казалось, помолодевший: сбрил усы и бороду. Сейчас лицо его было красным, щеки от мороза еще больше стянуло, и он выглядел особенно худым. Сняв натертый красным кирпичом кожушок (один на двоих с матерью), в черную оторочку которого набилось мелкое сено и мякина, положил на край плиты рукавицы.

— Идут,— сказал отец, взглянув на мать, которая собиралась высыпать на стол горячую картошку.

— А мы вот,— промолвила она,— припозднились, не позавтракали еще.

Отец промолчал, только взглянул на горшочек с картошкой, стоявший на краю плиты, проглотил слюну, и Казик понял, что и он очень голоден, потому что каждый день, когда съест поданное на стол матерью, говорит, что еще столько съел бы. Казик, чуть только мать слила воду из горшка, схватил пару горячих картофелин и, перекидывая их из руки в руку, остужая, съел, распалив голод до того, что даже заболел живот. Испытывая голод, он как про чудесный сон, который только снится и никогда не осуществляется в действительности, вспомнил, что до войны по воскресеньям мать пекла вкусные блины, жарила котлеты, варила мачанку и ячменный кофе, а к нему пекла сладкие сухарики, смазанные сверху желтком и посыпанные сахаром...

Старый немец уже во дворе, заметив в окне Казика, широко заулыбался беззубым ртом, помахал рукой. Молодой взглянул на окно и на Казика с какой-то завистью и тут же снова утомленно опустил голову.

Громко проскрипел снег под ногами за стеной хаты, и гости постучали в дверь: она, дверь, сразу вела наружу, так как еще не было ни сеней, ни забора вокруг хаты.

— Можно,— сказала мать.

Дверь открылась, в хату понизу пополз белый пар, вошел молодой немец, за ним ввалился старый. Поздоровавшись, он сразу начал развязывать обледенелые тесемки ушанки.

— Ну и зима!—закряхтел он, потер ладонью щеки.—Такой мороз перед восходом солнца. Огонь!

Мать и отец слушали молча.

— Не первый год в ваших местах и не первая тут такая зима...— продолжал старик.— Как только вы здесь живете? Мне холодно. Может, потому, что старый. А про него,— показал он рукой на своего молодого товарища,— и говорить нечего. Мерзнет и мерзнет. В бараке, в лесу с пилой. Сюда едва доплелся, несколько раз садился на снег и говорил, что не встанет. О, сын мой, да у тебя нос и щеки белые! — встревожился старик и быстренько вышел во двор, принес горсть снега и, сняв у молодого с головы шапку, начал тереть снегом щеку.

Рыжий немец — на лице веснушки, на голове рыжие волосы — был еще совсем подростком, морщился, шмыгал носом, пытался расстегнуть пуговицы на своей шинели, но никак не мог сделать этого одубевшими пальцами. Белая до синевы щека его начала розоветь, почти на глазах наливалась краснотой. Он морщился (снег таял на щеке и тек по шее на грудь), а потом вдруг заголосил на всю хату: должно быть, заболела обмороженная щека.

— И в солдаты, вишь, взяли,— продолжал растирать подростку щеки, а потом и пальцы рук, говорил старик.— Ребенка взяли. Он же еще совсем молодой, шестнадцати нет. Или вот я, солдат. Шестьдесят в том году будет. Да не посмотрели на это, пригнали: воюй, старик, воюй, молодой. Воюй за Гитлера. А Гитлер — да какой ему черт теперь? А мы...

Подросток начал согреваться, раскраснелся, но у него, как видно, все еще болели щеки от этой теплыни. Он перестал плакать и уже смущенно вытирал рукавом слезы, размазывая по щекам грязь.

— Русский офицер сказал сегодня, что русские взяли Кольберг, Кезлин,— опять заговорил старик,— так, может, к весне настанет конец такой долгой и тяжелой войне. Ваши люди вернутся, и мы поедем домой, поедем, опустив головы. А!..— Он махнул рукой.— Какой еще славы надо! С мечом пришли, от меча и головы сложили. Скорее бы к жене, к детям...

— Наши люди то ли вернутся, то ли нет,— отозвался наконец отец,— никто ведь не знает, куда их увезли и что с ними.

— Так, пан, так,— согласно закивал головой старик,— Гитлер наш очень злой, он и у нас, в Германии, своих противников беспощадно уничтожал. От него все можно ждать. И войну с Россией начал только он. А потом тут,— он покачал головой,— так издевались над людьми. Когда это началось, я увидел, что никогда не пойдет ваш народ за нами, посмотрев на все, боится нас, считает убийцами...

— Боже мой, как надоели Эти войны,— вздохнула мать, которая сидела за столом, собираясь завтракать.— Это же не месяц, не год даже, а столько лет шла эта война. Каждую минуту страшно было... Тяжело сейчас, не знаем, как доживем до весны, но нет страха, не боимся, что кто-то придет и либо заберет все до нитки, либо спалит...

Молодой немец пододвинулся к горячей плите, грелся, то и дело шмыгая носом, кашлял. Бухал как-то очень сухо и трудно, даже лицо наливалось кровью.

— Для нас трагедия, и для вас трагедия. Для всех народов горе,— закивал опять головой старик, потоптался, тоже подошел к плите и протянул над ней черные от сосновой смолы руки.— И для них, детей,— кивнул он на Казика и подростка-немца,— трагедия, горе. Детям учиться надо, а они... Да что они за войну видели? Ужас один... Не ту, что надо, науку видели...

Мать, молча слушая разговор, полезла на печь, нагнула дежечку, налила в миску солодухи, спустилась вниз и поставила ее на стол. Солодуха пузырилась, пахла кислым. Немец-подросток глянул на стол, проглотил слюну.

— Можно, пани, я полезу на печь, погреюсь? — спросил старик, заметив голодный взгляд молодого немца.

— Лезьте,— разрешила мать.

Старик разулся, повесил на согнутую трубу от плиты портянки, всунул в ботинки по поленцу и поставил их на плите, прислонив к трубе. Портянки сразу стали сохнуть, запахло потом. Старик взобрался на печь, сдвинул старье, дежечку, сел на голые кирпичи. Но долго не усидел, начал подкладывать под себя щепки. У стены на печке все еще спала Верка.

Мать бросила в солодуху кусочек сахарина, размешала, стараясь ложечкой растереть его. Отец так же молча достал из кармана френча нож и начал чистить картофель — сдирать тоненькую кожуру. Пальцами принялся чистить себе картошку и Казик.

Подросток-немец все еще смотрел на стол. Казик чувствовал, почему он так жадно смотрит, чего он хочет сейчас. От этого своего понимания Казику почему-то стало стыдно, и он опустил голову, отвел глаза.

— Не могу, когда так смотрит,— шепотом говорит мать отцу, она нарочно села спиной к рыжему подростку.— Дитя же...

— Отлей немного ему,— шепнул отец.

Старик, видимо, не слышал, о чем шептались мать и отец, но как-то понял, что они перемолвились о них: позвал молодого немца погреться вместе на печи. Тот неохотно поднялся, стянул с ног сапоги, полез к старику.

Мать вышла из-за стола, взяла с полки глиняную мисочку, отлила в нее из большой миски солодухи, взяла пару картофелин и подошла к печи. Старик смотрел на это спокойно, даже как-то печально, а глаза молодого необычайно заблестели, он заулыбался. Не в силах сдержаться, он раз за разом проглотил слюну. Смотрел только на миску в руках матери, в которую до половины была налита жидкая и кислая солодуха.

— Не надо, пани,— поднял голову и, тоже проглотив слюну, сказал старый немец,— вам самим не хватает, не то, что нам еще. Нас же кормят в лагере, мы бы теплой воды с травой напились и погрелись только. И за то спасибо вам большое.

— Похлебайте,— сказала мать.

— И у вас, пани, и у людей ваших доброе сердце,— промолвил старик, беря в руки миску и картофелины.— Он, молодой, не видит этого, да и те, кто старше его, случается, не видят, говорят, что теперь нам мстить будут.

— Вы говорите о нашей мести,— сказал отец.— Если бы вы пришли сюда не с оружием, не убивать и жечь нас, а по-хорошему, в гости, мы бы вас и посадили бы где надо, и положили бы, и выпить дали бы, и поесть. И песни вместе спели бы. А так — какая нам радость от вас? Только горе и беда.

— Так, пан, так,— соглашаясь, закивал головой старик, перевернул на трубе портянки, которые начали подгорать.

В хате запахло горелым. Трудно было дышать: от железной трубы шло не мягкое тепло, как от плиты, а сухой, удушливый жар, который раздражал горло. Трубу эту мать каждую неделю белила мелом, но он сразу же рыжел, как только труба нагревалась, а через день-другой осыпался.

— Можно, пани, я возьму самовар? — старик отдал миску и картофелины молодому немцу, а сам слез с печи.

— Берите,— ответила мать.

— Спасибо,— промолвил он и босиком пошел по холодному глиняному полу к порогу, налил из ведра воды в «самовар» — небольшой пустой снарядный патрон, поставил его, откинув в сторону верхний маленький кружок, на плиту, снова полез на печь.

В этом «самоваре» грела нам чай мать. Чай этот, правда, долгое время пах железом и порохом, но теперь «самовар» хорошо выкипятился и больше не портил воду.

Вода закипела. Старик достал из кармана своей шинели завернутый в синюю тряпку сверточек, развернул его. В нем была какая-то сухая рыжая трава. Оторвав от пучка несколько стеблинок, размельчил их и опустил в кипяток. Затем вынул из кармана мундира маленькую бутылочку, заткнутую пробкой, открыл ее и высыпал на ладонь несколько белых таблеток сахарину.

Старик держал сахарин на ладони и ждал, пока выхлебает солодуху молодой немец и когда настоится отвар. Молодой немец держал в руках миску, картофелины, ел и старался не уронить из ложки ни одной капли. Когда нес ложку ко рту, подставлял под нее ладонь к сразу же слизывал упавшую капельку.

Казик уже наелся, устал хлебать солодуху, хотя и чувствовал, что не очень прогнал голод. Живот полный, бурчит, но есть все равно хочется.

Подождав, пока вода в «самоваре» стала малиновой, старик отлил настоя в кружку, бросил в него сахарин, размешал ложечкой. Закрыв глаза, потому что кружка обжигала руки, а вода рот, пил маленькими глотками, громко, на всю хату, прихлебывая.

— Сахарин вреден для зрения,— говорил он,— но горячая вода очень хороша для здоровья. И трава эта, малинник, тоже хороша. У вас много всяких ягод и трав, грибов. Вы всем очень богаты, у вас много леса, воды, сена, земли. Вам нужен только мир, рабочие руки и машины. Когда-нибудь вы будете хорошо жить...

Молодой немец, опорожнив почти всю миску, только теперь перестал хлебать, подсунул ее старику, подал половину картофелины.

— Ешь сам, хлопец,— махнул тот рукой,— тебе надо расти и есть надо больше. А я старый. Спасибо вот добрым людям,— добавил он, повернулся к молодому, начал говорить что-то по-своему, молодой немец смотрел на него, слушал.

Казику и отцу мать налила чаю, настоянного на сухой чернике: она всегда, когда едят солодуху, делает отвар из черничных ягод и дает выпить, чтоб не болел живот. Казик и отец начали прихлебывать горячую черноватую, совсем несладкую воду, а мать поставила на подоконник остывать свою чашку и принялась вытирать стол.

Подросток слушал и слушал старика, а потом быстро слез с печи, смущенно подошел к матери, поймал ее правую мокрую руку и припал к ней губами.

— Данке шён, гнедиге фрау,— прошептал он, глядя на мать с большой благодарностью, точно она спасла его от смерти.— Данке шён. [Большое спасибо, дорогая пани... Большое спасибо!(нем.)]

— Не надо так,— засмущалась, даже покраснела мать и вырвала руку, спрятала ее за спину.— Не надо...

Подросток тоже смутился, вернулся на печь к старику, который снова налил из «самовара» воды, бросил в нее сахарину, начал пить. Старик еще долго по-своему что-то говорил молодому немцу, тот внимательно слушал и смотрел на Казика и его родителей. Но сегодня, похоже, не было в его взгляде отчужденности, испуга, он был обычным детским взглядом.

...Поднявшись над лесом, блеснуло большое красное солнце, колюче и розово засветило в заросшие инеем окна, и в его лучах видно стало, как плывет по хате мелкая золотистая пыль, перемещается теплый воздух возле плиты. Это позднее мартовское солнце было еще холодным, не грело сквозь замерзшие стекла, сквозь холодный морозный воздух, но раз показалось, почувствовалось — значит, время шло к теплу...



Пераклад: А. Чеснокова
Крыніца: Далидович Г. Десятый класс: Рассказы и повести: Для ст. шк. возраста/Авториз. пер. с белорус. М. Немкевич и А. Чесноковой; Худож. Л. Н. Гончарова.— Мн.: Юнацтва, 1990.— 288 с., [5] л. ил., портр.— (Б-ка юношества).