epub

Генрих Далидович

Живой зов

Посвящаю молодым родителям 1944 и 1945 годов

1
2
3
4
5
6
7
8
Эпилог


1

 

Самолеты летели один за одним, натужно гудели, и от этого тяжелого гула содрогалось, звенело высокое небо, а также, кажется, дрожала и земля. Когда они приблизились, Василь будто оглох: заложило в ушах. Все прежнее — шуршание песка под колесами, скрипение, птичьи голоса, лесной тихий звук — утонуло в этой сильной тревоге.

Янина закрыла лицо ладонями и с настороженностью прильнула к Василю. Эта настороженность и боязнь самолетов появились у нее еще в блокаду, когда немцы начали бомбить партизанские лагеря в Налибокской пуще, а также в нынешнем году, после недавних коротких, но ярых боев над Ружевичами. И в те бомбежки, и в этих боях самолеты страшно ревели, содрогали воздух и землю выстрелами да взрывами. В нынешнем году несколько охваченных огнем машин даже упало возле деревни, одна — совсем на огороде крайней избы. От упавшего самолета погибла семья, которая пряталась в окопчике, и от взрыва и огня загорелось несколько близких домов и во всем застенке повыбивало стекла в окнах.

Василь остановил возле густолистой березы лошадь и поднял голову, стараясь узнать: чьи в светлом, даже беловатом от щедрого солнца небе самолеты? Заметили сверху их здесь, на лесной дороге, или нет? Полоснут пулеметной очередью или не заинтересуются одинокой телегой, полетят дальше — своим путем?

Самолеты, как показалось отсюда, с земли, были серозеленоватые, со светлыми отблесками. Вот накрыли тенью, показали свои знаки — красные звездочки с белой окантовкой. Пролетели над ними, устремились вперед, на запад. Гул, отражаясь от земли, волновал-качал воздух — он, пошевеленный и встревоженный, дрожал, даже пел- стонал от тяжести.

— Бомбовозы, «ПЕ-2»,— когда самолеты погнали гул вперед и отдалились, с облегчением промолвил он.— Видно, улетели на Лиду. На аэродром.

Янина, услышав, чьи самолеты, открыла лицо, опустила руки на колени, но все еще прижималась к его плечу и молчала; эхо утихало и оседало, лес становился спокойнее, хоть, казалось, окрестность все еще звенит и гудит — он, гул, стоял в ушах. И когда неожиданно снова тронулись, поехали дальше, так долго еще не было слышно, что шуршит сухой песок под колесами, скрипит на ухабах телега и позванивают на ней кастрюли и миски от неожиданных толчков.

— А что, если война возвратится? — неожиданно выразительно среди этого оглушения, испуга спросила Янина.

— Ты — что?!—улыбнулся он. Как человек, что все хорошо знал и хорошо во всем разбирался. Вроде старый дед.— Теперь уже наша сила переломила ту силу... Красная Армия прорвала немецкую оборону, взяла Гродно. На днях, говорят, выгонят немцев из Бреста. Война покатится по Польше. До самой Германии.

— Всякое еще может быть,— промолвила она.— Брест еще под немцами. А Брест тот не так уж и далеко от нас...

— Нет. Война будет уже там. Сама же видишь, как летят эти самолеты! Днем! Низко! Ничего не боятся.

— Глазами вижу, ушами слышу, но на сердце нет покоя,— искренне призналась она.— Все еще страх в душе сидит...

Янине нельзя было не поверить. Ей шел двадцатый год; пожив при панах, при советской власти, а после настрадавшись три года в оккупации и много чего увидев, она, как и все ее ровесники не зная беззаботной молодости, сама по себе рано повзрослела, разбиралась, что делается здесь и в мире, какое теперь время. Правда, она не послушалась мать, согласилась ехать в эту, еще довольно опасную, дорогу с ним, молодым, только на год старшим, мужем. Просил, настаивал — она и вызвалась оставить обжитую, но не совсем милую квартиру в Ружевичах, возвратиться на пепелище в свои родные, сожженные в блокаду Янковичи

Да какой мог быть у нее, женщины, покой, когда еще вблизи шли бои (ночью, в тишине, даже слышно, как бухает за Налибокской пущей, дрожит, стонет от взрывов бомб земля да видно, как там полыхает зарево), когда еще нет здесь порядка Днем летит, едет, идет на запад советская сила, а ночью прут, догоняя фронт, уцелевшие немец кие части, а также разбойничают пришлые и здешние грабители. И теперь все еще можно сложить голову. Даже случайно и неожиданно. Осторожнейшие люди теперь очень внимательные. Считай, дальше своего крыльца не высовываются. Но Василь и Янина взгорелись броситься, как в омут, в новый день.

— Выжили тогда, так выживем и теперь...— улыбнулся он, чтобы снова подбодрить Янину.— Теперь грешно погибнуть. Да собираясь долго и счастливо жить.

— Упрямый же ты...— не зло, мягко упрекнула она

— А разве плохо, когда мужчина упрямый или настойчивый? — пошутил он. Она не удержалась, тоже улыбнулась, потому что поняла его намек, но постаралась быть строгой. Но не успела ни покивать пальцем, ни что-нибудь сказать больше: он закрыл ее уста своими.

Янина не упрямилась, и на какую-то минуту она и он затихли в долгом поцелуе, не обращая внимания, что их лошадь остановилась — видно, почувствовала ослабленные вожжи — и со вкусом уткнулась к придорожному дикому синему люпину.

— Ах, как хорошо-то! — неожиданно хлестнул по ним близкий мужской голос.

Янина и Василь резко отшатнулись друг от друга, взглянули на дорогу: что за люди появились здесь неожиданно?

Из-за поворота, из-за ореховых кустов, один за одним выходили военные. В сапогах, в зеленых длинных плащ-палатках, но без погон и пилоток. Все загорелые, русые. Лошадь подняла голову и будто обрадовалась этим встречным. Потом сама тронулась им навстречу. Подъехав ближе, Василь заметил за густым орешником высунутый темно-зеленый капот военного грузовика.

«ГАЗ-АА»,— узнал он, неплохо уже разбираясь в военных машинах, оружии.— Красноармейский».

Увидев машину, догадался, кто эти люди, но по-прежнему был настороженный: боялся ошибиться, попасть впросак.

Первый военный остановил за оброть смирную лошадь, потом, держа правую руку под плащ-палаткой, подошел, цепко посмотрел на связанные узлы на телеге, на них, людей. Сам он был молодой, с гладко выбритыми щеками.

— Кто такие? — спросил. Резко, строго. Смотрел уже только ему, Василю, в глаза.

— Беженцы,— ответил он, чувствуя, как от волнения сжимается горло. Кажется, и привык уже за войну ко встречам с незнакомыми людьми, но все равно, бывает, от неожиданной встречи растеряешься, сильнее, чем обычно, забьется сердце. Может, и оттого, что каждый раз при такой встрече не знаешь, что с тобой будет — вскочишь как заяц в петлю или выскочишь целым.

— Куда и чего едете? — снова так же строго спросил военный. Говорил он по-русски и говорил без запинки.

— Возвращаемся в свою деревню...

— Куда? — не спуская внимательного взгляда, допрашивал военный. Другие военные, подойдя, обступили телегу со всех сторон. Один из них, самый молодой, курносый, с юношеским восхищением посмотрел на Янину. Кажется, даже удивился, что есть такие красивые женщины.

— В Янковичи,— ответил Василь.— На хутор Амша- рок. Он за этим, крычатовским лесом.— Говорил, а сам страдал от загадки: кто на самом деле эти военные? Что им надо? Что они сделают с ними?

— Почему не в армии? — услышал новый строгий вопрос.— Дезертир?

— Меня комиссовали,— объяснил он.— По болезни...

— Есть документы? — уже добродушнее спросил военный.

Василь быстро достал из внутреннего кармана пиджака кое-какие бумаги, где было удостоверение о комиссации, и подал военному. Тот посмотрел, а потом, не возвращая бумаг, оглянулся, махнул рукой — на мгновение его плащ-палатка распахнулась, и под ней показалась портупея с подвешенным кинжалом и полевой сумкой на боку. Из-за орешника тут же вышел невысокий полугражданский в сапогах, в офицерском галифе и крестьянском жупане, с новеньким автоматом в руке. Присмотревшись, Василь почувствовал облегчение: этот человек был хорошо знакомый. Васюков — бывший комиссар партизанского отряда, довоенный и нынешний председатель Ружевичского сельсовета. Говорили, что всех здешних партизан перед июльским парадом в освобожденном Минске собрали в Ивенце. Кого оставили здесь для гарнизонной службы, кто поехал на парад, а оттуда — на фронт, в тыл или остался в Минске или в других городах и деревнях на партийных и хозяйственных должностях.

— Знаете этих голубков? — оглядываясь и в то же время не спуская с них взгляда, спросил военный у Васюкова.

— Знаю, товарищ капитан,— улыбнулся тот.— Местные. Свои. Он,— кивнул на Василя,— помогал нам. Оружие скрыто в хозяйской кузнице исправлял, вести важные давал...— И, подавая Василю руку, обратился к нему с удивлением: — Возвращаешься уже домой?

Василь кивнул головой.

— Смелый! — улыбнулся Васюков,— Один! В такое время! На пепелище!

«Эти военные из «Смерша», военной контрразведки»,— догадался Василь.

— Вчера или сегодня, может, видел недалеко военных людей с рацией? — спросил у него Васюков.

Василь покачал головой: нет. Только теперь увидел: военные, а этот капитан наиболее, не такие уже и строгие. Они очень усталые: во всех подпухшие, красноватые глаза, запалые щеки, темные лица.

— Ты, парень, не бойся и не хитри...— по-прежнему приказно промолвил капитан.— Знаешь что-нибудь — говори. Чем скорее выловим диверсантов, изменников и другую пошесть,— тем легче, спокойнее будет и тылам нашей армии, и вам, местным. И надо искренне помогать пашей, советской власти, что начинает возобновляться и здесь...

— Да он, товарищ капитан, говорю, сознательный. Наш,— вступился за него Васюков.— Мы ему верим. Если говорит, что не видел, так и не видел. Пусть едет своей дорогой, если уже настроился на мирный путь. Его хутор близко, за километр. Я за него ручаюсь.

— Ладно, парень. Езжай,— позволил военный, посторонился.— Только, во-первых, держи язык за зубами, молчи о нас, как и не видел, а во-вторых, не лови ворон. Теперь не самое лучшее время для любви, для долгих поцелуев...

Василь, смущаясь и заливаясь краской, что битый- перебитый, но утратил бдительность, тронул вожжами лошадь. Она тронулась, потянула телегу. Васюков зашагал рядом с ними, опираясь одной рукой на замусоленную решетку, а второй нес новый, видно, подаренный военными автомат.

— Будешь видеть на своем хуторе что-нибудь подозрительное — сообщи в Ружевичи, в сельсовет,— промолвил он. Говорил в первую очередь ему, Василю. Как мужчина мужчине.— Только всем не говори все, а только мне или моему помощнику, Козлову. И еще,— сказал ласково, но по-отечески доверительно и поучительно: — Правду говорит этот мудрый капитан: остерегайтесь. И плохих людей, и мин. Мин много набросано в поле, в лесу, по дорогах, а люди, как сам знаешь, теперь здесь разные. И свои, и чужие... Говорят, и бандит Вершок здесь еще путается. И не один, а со своими сообщниками. И сынок пана лесничего, Крушинский, аковец рьяный, откуда-то вынырнул, по команде лондонского центра вредит тылам наших войск и новой польской армии... Так что не благосклонное теперь время, чтобы жить одним на хуторе. Остерегайтесь. А береженого, как у вас говорят, и бог бережет...— Улыбнулся, подал на прощание Василю, а затем и Янине руку,— Напугал? Загнал душу в пятки? Не хочется возвращаться обратно, в Ружевичи? Нет?! Ну что же, если смелые, так едьте на свою батьковщину, цепляйтесь и на пепелище. Живые — так и думаете о живом. Пускайте корни, воскрешайте деревню и заводите новый янковский род! К сожалению, я ничем помочь очень вам не могу. Разве только что этим...— достал из кармана, подал токаревский пистолет.— Возьми, Василь, может, и понадобится... Хотя бы лучше, если бы не понадобился, чтобы уже наконец перестало властвовать оружие...

Обласкал взглядом, отстал и, может, вспоминая в эту минуту свою семью, что жила далеко отсюда на Псковщине, помахал им вслед рукой.

 

2

 

Лошадь бежала трусцой, трясла головой, отгоняя от искалеченного глаза оводов и мух, что не давали ей покоя всю дорогу, медленно тянула телегу и совсем не обращала внимания, что вот окончился крычатовский лес, началось налибокское поле и пояснел и увеличился свет.

Конечно, Рыжий не мог поспешить, радостно зафыркать, как обычно радуется лошадь, приближаясь к своему жилью. Также не могла возбудиться и собака. До этого времени она бежала сзади, время от времени останавливалась, сворачивала, к чему-то принюхивалась, а потом обгоняла и бежала вперед. Они, пожилой Рыжий и молодой еще Мурзик, до этого времени никогда не видели ни Янкович, ни хутора Амшарка. Рыжий прибился со свету — тянул из-за Минска сюда пушку, а потом его, раненого, подарили военные Василю, а Мурзик был хозяйской ружевичской собакой и только по своей большой привязанности к Василю-квартиранту прицепился сопровождать его в незнакомый путь.

Тяжело было догадаться, что чувствовала как раз в эту минуту притихшая Янина: она была здешняя, с недалекого хутора, с Лейтарок, но все же не с Амшарка. Она, кажется, уже успокоилась после неожиданных встреч с самолетами и военными в лесу и, спрятав лоб от знойного солнца под белый платок, с изумлением и даже с онемением смотрела на большое, как окинуть взглядом, янковичское поле. Она знала эти околицы и раньше, но не видела их такими. Они теперь были пестрыми, вроде огромного многоцветного ковра. Что только не росло здесь! Пестрели желтовато-белые лоскутки низкой с мелкими колосками ржи, пшеницы и ячменя, зеленели овес и картошка, но еще больше было густого пырея, лебеды, высокого, в рост человека, осота с серыми головками, желтой сурепки и люпина.

Он же, Василь, чувствуя учащенное сердцебиение, смотрел не так на это одичавшее без людей поле, где теперь росло все, что может расти само под солнцем, дождем и ветром, а бросал взгляд налево, где километра за два вдоль этого поля стояли липы, березы, сады — все, что осталось от сожженных в блокаду Янкович, а также и направо, где среди поля или перед самым лесом видны островки берез, сирени, садов — все, что уцелело от бывших хуторских поселений. Околицы были знакомыми, родными, но вроде уже и отчужденными.

Хутор Амшарок, где жила его семья до блокады, был самым близким от деревни, в поле. Они теперь и ехали к нему — вон туда к старой груше-дичке, что укоренилась на прежнем их картофельном поле, иссохшим, как было уже видно, сливам и вишням и до половины омертвелым, снизу опаленной, черной, сверху зеленой березе, возле которой раньше стояла их рига. Дорога — а сюдой последний год никто не ездил — тоже одичала: ухабы, колеи заплыли от дождей песком, а земля между колеями и на обочине заросла подорожником и одуванчиками. Здесь, пожалуй, можно было уже и косить.

За полем показалась погонка — дорога из деревни на хутора. За дорогой — небольшой луг. На нем Василь и остановил лошадь. Луг был зелено-рыжеватым, немножко уже выгоревшим от июльского солнца, с перестоявшей травой. Рыжий сразу же нагнулся, ткнулся к дикому клеверу. Хомут съехал ему на голову, оголив мокрую от пота шею.

— Вот и приехали, как говорит Васюков, на свою батьковщину...— сказал Василь, по-прежнему немножко с нарочитой бодростью.

Янина ничего не ответила, печально посмотрела на сожженные, к тому же и иссохшие, рыже-черные сливы, что стояли вдоль бывшего забора (теперь недалеко от пепелища, сваленного и черного, а ближе сгоревшего), на остатки выгоревших до середины бревен и лаги, на разрушенную, без трубы, уже не белую, а обмытую дождями черно-коричневую печь. Дальше за поселением, в поле мирно, как всегда летом, трепетал-мигал воздух. Но Василь посмотрел туда и сразу же отвел глаза: показалось, что воздух качается не от щедрого солнца, а от высокого огня, как и тогда, когда горела эта изба...

Преодолев давнишнюю боль и страдание, Василь зашевелился, оживился. Чтобы не запечалилась и не отчаивалась Янина.

— Боишься даже слезть с телеги? — спросил вроде бы шутя, хотя эта шутка, может, была не совсем удачной.— Не бойся. Не пропадем. Зацепимся, как говорит Васюков, и на пепелище, пустим корни...

Он хотел взять Янину на руки и резво снять, как ребенка, с телеги, но она не далась, как не давалась всегда, когда хотел днем, при свете, прижать, сама резво соскочила и — невысокая, худощавая, от того и мелкая, как подлеток, босая — затопала рядом с ним к пепелищу. Шли и обое морщились от горячего горького запаха, хотя про шло уже много времени, как все здесь горело. Считай, год. Горечь, видно, выдыхало пепелище, как временами выдыхает или откашливает отраву больной человек.

Возле почерневших камней в фундаменте бывшей избы и сарая густо росла лебеда, полынь, дикая мята, и камни лежали, как будто черные овцы в траве. На самом пепелище крупные и мелкие головни, пепел были прибиты уже, смыты от черной грязи, недалеко от печи рыжелось большое пятно — от размягченной и растекшейся глины. В бывших грядках, как увидел Василь, лопушились сорняки (хотя среди них уцелелось и кое-что съедобное — кустики лука, укропа, салата). Сорняки укоренились и в огородчике, что когда-то был у «деревенской» стены избы. Но здесь не они, смелые, бросались в глаза, а цветы — темно-красные мальвы. Цветов было много. Янина присматривалась к ним и вроде удивлялась, даже любовалась: как могла сама по себе среди этой дичи появиться такая культурная красота? А у Василя в эту впечатляющую минуту тоскливо зашлось сердце: мальвы любила мать. Как ни ворчал некогда трудолюбивый, старательный, но немножко ворчливый отец, что «засоряется земля», она каждый год садила в огородчике цветы, любила в свободную минуту приостановиться и посмотреть, полюбоваться ими, не позволяла никому их ломать. Давала их только кому-нибудь на свадьбу. Все в деревне и на хуторе знали, что она любит цветы, так, считай, со всех Янкович девушки и молодые женщины приходили к ней за семенами или букетами. Также заявлялись испечь здесь торт, вышить дорожку, связать свитер или сшить платье — мать была, как говорили, большая мастерица, «женщина с золотыми руками...»

Из задумчивости и печали Василя вывел неожиданный щебет: на полумертвой березе возле уцелевшего, но обгоревшего своего домика засвистел скворец. Видишь, людей здесь нет, а он живет! Сидит вон черный комочек на веточке и как будто приветствует их своим пением. Может, радуется, что увидел наконец живую душу — уже не целиком вымершая околица, не пустыня. Возбужденный, Василь прошел вдоль бывшего забора к лугу, где посредине была яма с водой (там они замачивали коноплю). На лугу трава была почти по пояс. Дальше, к яме, Василь не пошел. Не захотел топтать траву.

Прикинул по-хозяйски: когда скосить все, а затем еще и отаву, так, пожалуй, и хватит Рыжему сена на зиму. Сено можно сложить в стожок, а для Рыжего надо будет сделать небольшой, ему по росту утепленный шалашик.

Возвратился. К колодцу. Сруб его был наполовину сожженный, разрушенный; когда же заглянул в середину, так увидел: там много колья, соломы и травы, но среди мусора привлекательно и призывно поблескивает живой глаз

— Видно, сначала вычистим колодец,— вроде бы по советовался с Яниной, когда она подошла сюда.— Будет вода — будет и все остальное. А потом возьмемся копать яму для землянки. Так?

Янина молча пожала плечами: держась за рукав его полотняной сорочки, нагнулась, с осторожностью заглянула в колодец и здесь же отпрянула — видно, испугалась глубины.

— Боже, сколько наросло дичи! — промолвила, посматривая на подворье, а также и бывшее пригуменье, где бурно, роскошно росли полосы желтой пижмы, белой ромашки, зелено-коричневой дикой полыни.

— Очень боишься оставаться здесь, среди дичи? — спросил он, по-своему поняв ее, кажется, отчаянный вздох.

Янина прижалась, доверительно положила свою голову на грудь. Он гладил шершавой ладонью по ее загоревшей, но гладенькой молодой шее и худенькому плечу.

— Я с тобой не боюсь,— промолвила она в ответ,— Ты же сильный, смелый.

— Не бойся,— и попросил, и заверил он.— Зацепимся. Здесь же все свое, наше. А свое способствует, помогает стать на ноги. Это на чужбине, говорят, тяжело зацепиться. Тяжело добиться, чтобы чужая земля стала своей батьковщиной. Хотя, конечно, потрудиться здесь надо будет много...

— Ну так и начнем обживаться,— сказал, радуясь, что Янина успокоилась.— Давай чистить колодец.

Вскоре Василь спустился по срубу в колодец, взялся собирать колья, связывать, а Янина веревкой вытягивала наверх. Когда очистили, по очереди выбирали деревянным ведром старую протухшую воду и выливали недалеко на землю.

 

3

 

Солнце сегодня, кажется, зашло рано, и Василь, и Янина не устали, совсем не думали про усталость — таскали и таскали воду из колодца, выливали, желая, чтобы светлый день еще долго не заканчивался, длился целые сутки. Старой, невкусной воды вон еще сколько — почти на круг.

Когда свечерело, спохватились, оставили колодец в покое, начали думать о ночевке. Василь нарубил обгоревшего частокола (когда трогал и рубил, так еще больше чувствовался запах горелого), разложил возле телеги костер. Пока напоил Рыжего и перевязал на новое место на лугу, Янина пристроила возле огня чугунки с водой: один, чтобы сварить суп, второй на кипяток, вымыть посуду.

Позже, когда со вкусом похлебали супа — с молодой картошки-самосейки, со щепоткой солдатских макарон, приправленного солдатской тушенкой,— начали готовиться ко сну.

Вымыв посуду, Янина устроила на телеге постель — подбила сено, которое взяли еще в Ружевичах, достала с котомки кое-что со своего приданого — покрывало и одеяло. Василь за это время спрятал в надежном месте сумку с продуктами, погасил костер. Не стоило, чтобы он кому-то — слишком лихому — бросался издалека в глаза.

Без огня стало темно. С высоты на околицу сразу же упала темнота, накрыла поле, близкий лес, хутор, их обоих покоем. Эта тишина была, мало сказать, необычная. Пожалуй, жутковатая. Кажется, обыкновенными, привлекательными были темное небо, редкие дальние звездочки, а нот все остальное настораживало и подавляло: потому что нигде вокруг не скрипели ворота или колодезные журавли, не слышно было человеческого голоса и собачьего лая, не тарахтели телеги и не доносился стук топора, чувствовался безжизненный, безлюдный простор. Деревня, хутор, когда они с людьми, так и в эту вечернюю пору другие. Может, также тихие, но и в тишине все равно чувствуется жизнь.

— Какое онемение!—прошептала Янина, прижимаясь к нему.— Нигде никакого звука! Хотя бы кот где мяукнул или чей голос услышался! Такая тишина не менее страшная, чем насильное время, когда близко стреляют или сжигают. Просто жутко.

Возвратятся люди с разных мест, осядут — будет псе по-человечески, как и надо,— успокоил он.— Снова будет гомон, смех, крики, песни...

Когда еще возвратятся! И возвратятся ли?

Война окончится, все уляжется, так сразу и возвратятся.

А просто ли так? — в Янинином голосе почувствовалась тревога.— А может, их всех там, в той Германии, не дай бог, замучают и убьют перед приходом нашей армии?

— Не может быть, чтобы уничтожили столько людей, деревень,— эта тревога передалась и ему, кольнуло иглой в сердце, но он старался ей не поддаться. Намного легче жить, когда сам себя успокоишь, имеешь сильный дух.— Еще весной, перед наступлением, присылали же некоторые в Ружевичи и другие деревни вести, что много работают на немецких заводах и фабриках, бесправные, но живые...

— Разве можно верить теперь тем германцам? Разве они здесь, у нас, мало уничтожили людей? Некоторые деревни, как и наши Янковичи и близкие хутора, сжигали без людей, а в некоторых сгоняли старых и малых в какой-нибудь сарай, закрывали и всех предавали огню... А в конце войны... Одному богу известно, что они могут сделать от большой злости...

Василь также чувствовал: огненный вихрь пронесся уже по родной земле туда и обратно, мчал к костру, откуда выскочил. Но правда, как говорит Янина, кто же знает, что там, в нелюдской берлоге, будет, кто выживет, а кто и не уцелеет? Конечно, последний бой будет жестокий, ярый. Конечно, может быть немало жертв — умышленных и неумышленных. Как среди солдат с разных сторон, так и среди мирного населения — местного и вывезенного,— так, может, и среди янковцев. А с янковцами увезли туда его мать, сестру и троих братьев (он, Василь, сбежал по дороге и в Германию не попал). Отец умер еще здесь, в несожженном доме, до блокады. Считай, в одно время с Янининым отцом. Если бы в хорошее время, так, может, оба и остались бы жить: один умер от заболевшего зуба, заражения крови, а второй — от воспаления легких. Их, конечно, погубила не болезнь, а война, отсутствие врачей. Янинина мать осталась в беженстве, в Ружевичах, а ее брата на той неделе взяли в армию, на войну.

— Не дай бог, когда придется одним жить здесь...— промолвила Янина.— Одним на все хуторское и янковичское поле или с чужими, приезжими, людьми...

Кажется, онемела кожа от ее этих мыслей: правда, когда вдруг погибнут на чужбине все янковцы, так они останутся здесь одни, как сироты или как последние здешние поселенцы. Тогда на самом деле Янковичи могут и свестись, когда не будет детей...

— Нет. Душа чувствует: живут наши люди и живые домой возвратятся,— ответил он, по-прежнему сам себя подбадривая.— Иначе бог совсем уже жестокий... А мы первые здесь, как говорит Васюков, начнем заводить новый янковичский род...

От говоришь...— упрекнула.— Не обижай без причины бога, когда хочешь, чтобы помогал...

— Разве я обижаю? Я прошу пощады. И для янковцев, и для нас. Что мы до этого времени больше всего видели? Считай, одни только дрязги, ссоры, грабительства, унижения и горе...

— А где-то там, говорят, высоко и далеко, рай,— видно, глядя на темное небо, промолвила она задумчиво.— Там легко, счастливо, без дрязг, ссор, грабительств, без унижений и горя живут души, что не грешили, а много натерпелись на земле... Где-то там сидит и Он, пан Бог, и, может, даже теперь смотрит на нас. Видит: вокруг поле, лес, пепелище, а мы, шустрые и не совсем мудрые молодые, уже здесь... Видно, качает головой от нашей лишней смелости...

— Нет,— к нему сквозь усталость, неприятные и горькие тревоги и разные нехорошие предчувствия неожиданно пришло озорство.— Он качает головой по другой причине: эти молодые — вроде старые дед и бабка. Рассуждают, вздыхают, жалуются, сетуют, боятся всего и совсем забыли о молодом...

Янина на какую-то минуту замолчала, кажется, не ожидая от него таких озорных слов, а после спохватилась, у нее вроде неожиданно что-то изменилось в душе, пробудилась живость или шалость через печаль, мучения и боязнь. Правда, только она была строже, закрыла ему рот ладошкой, пахнущей дымом.

— Ты — что? — не то удивилась, не то упрекнула.— Разве можно говорить такие слова?

Василь хотел отнять ее маленькую, но сильную ладонь ото рта, чтобы еще пошутить, пошалить даже ради какого-нибудь облегчения, но она настойчиво не поддавалась. Даже не заметили, как в этой неожиданной короткой борьбе пылко вспыхнула их молодая кровь, обожгла их горячим, еще почти не растраченным молодым огнем. Несметно исчезли из сознания ночь, небо, земля со всеми горестями и заботами — невольно твердоватая, пахнущая дымом ладошка открыла ему рот, очутилась, Кажется, на его шее. Янина перестала противиться, преданно прижалась, и они оба затихли в поцелуе, что был псе более сладким, пьянил, заставлял чаще биться их сердце, терять рассудок, заставлял забыть на сдержанность и сознательность, бросал в пламя, что было всепобеждающим зовом любви и жизни. Против этого зова нельзя было устоять. Даже со всей суровой действительностью.

— Милый! Хороший мой! — через минуту прошептала Янина,— Как я тебя люблю!

— И я тебя,— зашептал и он. После, отдавшись во власть вечного зова, еще что-то пробормотал ласковое и затих, ибо кажется, они оба оторвались от этого хутора, грешной земли и птицами устремились ввысь, в небо, или даже туда, где был загадочный, недосягаемый, как говорят, для земного человека рай.

Но такой уже человек, такие его чувства, возвышенность, счастье, что ему совсем ненадолго дается что-то сверхчувственное, сверхрадостное, он остается земным, чтобы не забывался, что он как раз человек со своими, земными чувствами, заботами и ощущениями. Вскоре то «сверх» пропало, исчезло, молодая кровь начала успокаиваться, разливаться спокойствием, радостью по всему телу, но нежность задержалась. И когда Василю хотелось помолчать, тихо пережить торжество жизни и любви, так Янина хотела поговорить, еще понежиться, высказать то теплое, сердечное, что собралось в ее впечатлительной, нежной душе, и ждало своей подходящей для интимности и искренности минуты.

— Василек, ты хочешь, чтобы у нас был ребеночек? — тихо спросила она.

— Хочу.

— И я очень-очень хочу,— возвышенно промолвила.— Кажется, просто уже его вижу: маленький, миленький, хорошенький... Маленький носик, маленькие глазки... А кого ты хочешь: девочку или мальчика?

— Сына.

— Пусть первым будет сын. Когда вырастет, он станет такой, как ты: высокий, сильный, светловолосый. А после будет дочурка. Может, и похожая на меня. А может, и на тебя. Ты же видный, так пусть и она будет такая же. Говорят, когда дочь похожа на отца, так будет счастливая. Я похожа на отца, так и счастливая. Я давно уже, еще до войны, хотела, чтобы как раз ты взял меня замуж, был мой...

— А в деревне или у вас, на хуторе, когда были танцы, так удирала от меня или сердилась...

— Дурачок мой,— погладила ладошкой ему грудь.— И не удирала, и не сердилась. Я не хотела, чтобы ты на других девушек смотрел, улыбался им или танцевал с ними... И в Ружевичах не хотела, чтобы ты на кого-то посматривал... Боялась, даже гадала, чтобы ты не пристал в примы к хозяйской дочке. Она же, как кошечка на сливки, на тебя заглядывалась, как сыч надувалась, когда ты со мной танцевал или провожал домой... И я добилась своего. Взял меня — и я счастлива. Не беда, что теперь тяжело, горестно и неуютно. Век так не будет. Поблагоприятствует бог — и люди наши возвратятся с чужбины, деревни отстроятся, и жить будет хорошо. Лишь бы любили, уважали один одного. Даст бог — и войны более никогда не будет. Потому что весь мир увидел, сколь страданий, горя, потерь приносит война. Люди захотят жить в мире, согласии и в достатке.

Она шептала — то рассказывала, то спрашивала о чем-нибудь, что ее волновало, а он отвечал одним-двумя словами или молчал. Потому оба даже и не заметили, как к ним подкрался, одолел их сон.

Спали они в первую ночь на своей батьковщине, наработавшись, на свежем воздухе, сладко, крепко, но видно не долго: разбудила собака. Она устроилась ночевать под телегой, лежала тихо, но вдруг почему-то залилась лаем.

Василь вскочил. Не увидел, а только услышал в густой темноте: Мурзик стоял недалеко от телеги и лаял на укрытое темнотою поле.

— Что здесь? — вскочив, с испугом спросила Янина.

— Ничего не видно,— ответил он.— Может, лает на зайца или на ежа. Или на какую овчарку, что отбилась от своего хозяина.

— Волки! — воскликнула Янина и с испугом прижалась к нему.

Василь также заметил: блеснули недалеко, видно, уже па дороге, огоньки. Может, и волчьи. Может, и чьи другие — где здесь разберешься ночью и спросонья.

— Не бойся,— быстро опомнившись, успокоил Василь и достал из-под подушки пистолет, который подарил Васюков.— Имеем чем защититься.

— Говорят, не очень теперь волки и овчарки боятся человека и выстрелов,— плотнее прижимаясь, тихо сказала она.— Да еще когда бегают стаями.

Огоньков на дороге скопилось много. Волки, кажется. Может, и бежали по их вчерашним следам, выскочили на дорогу — вынюхивают, кто здесь появился живой, или ждут новой вожаковой команды, что делать: нападать или нет? Мурзик, почувствовав страх, сжался, трусливо нырнул под телегу. Рыжий на лугу, кажется, подхватился, также устремился сюда, искать у них, у людей, защиты.

— На нас идут...— задрожала Янина.— А говорят же, что летом волки в стаи не собираются...

Василь поднял руку и выстрелил — туда, на дорогу, помчался угрожающий огонь. Заложило в ушах от громкого в тишине выстрела. Огоньки заметались, а потом неожиданно исчезли — волки, кажется, устремились в деревню. Мурзик выскочил из-под телеги и уже смело залаял вслед победным лаем.

— О боже! — вздохнула Янина.— Как бьется сердце. Кажется, выскочит из груди... Нет, я здесь ночью одна никогда не останусь... и неожиданно снова насторожилась, дернула его за руку,— Слышишь, топот?!

На самом деле, по дороге от крычатовского леса кто-то бежал. Как раз сюда. Может, другие волки или овчарки гнали перед собой стадо лосей. Но говорят же, теперь лосей очень мало: уничтожили за войну люди.

Кажется, топот был уже на дороге. Блеснул оттуда свет. Длинным ярким лучом. От фонарика. Значит бежали сюда люди. Кажется, они увидели их телегу, Рыжего, замедлили и пошли неторопливо, освечивая пепелище. Подходило, кажется, не менее десяти человек. Мурзик снова шаснул под телегу. Он был хитрый и выученный за войну пес, не на каждого человека лаял.

— Кто такие? — шага за два до них спросил передний неожиданный гость. Заговорил по-русски.

— Беженцы,— ответил Василь, почти ничего не видя: глаза слепил нацеленный в лицо луч фонарика.

— Кто стрелял? — снова услышался тот же строгий голос.— Кому был сигнал?

— Я стрелял,— признался Василь.— Отгонял от телеги волков или овчарок.

Тот, кто спрашивал, здесь же заговорил по-немецки — пришельцы зашевелились, загергетались. Василь, немного зная немецкий язык, даже кое-что понял.

— Слышу по говору: здешние, белорусы,— сказал переводчик.— Говорят, беженцы.

— Видно, на самом деле беженцы,— промолвил кто-то другой, кажется, пожилой уже человек.— Непохоже, чтобы были в засаде или за сигнальщиков...

— Для них война окончилась уже?! — удивился кто- то.— Возвратились сюда жить? На пустошь?!

— Человек, друг, такой: живой — о живом и думает...— Снова услышался старческий голос.— А здешние люди тем более... Они живучие и терпеливые, как скот...

Человек с фонариком подошел ближе. Высокий, с автоматом в руке, в офицерском мундире.

— Оружие сюда! — скомандовал.

Василь достал из-под подушки пистолет (когда сунул туда, не помнил), подал. Тот вытянул руку, взял, сунул пистолет себе в карман галифе.

— Что еще имеешь? — спросил, и когда Василь ответил, что ничего нет, спросил уже более спокойно:— Это — Янковичи? Да?

Услышав ответ, нацепил автомат на плечо, достал из офицерской сумки карту, расстелил на одеяле, на их ногах, и, направив на нее свет, ткнул грязным пальцем в круг.

— Здесь — Пруды? Левее — Налибоки? Так?

— Так,— подтвердил Василь.

— Красноармейцев вот здесь, а налибокском лесу, видел?— закрыв карту, спросил еще.

— Мы здесь только первую ночь и ехали сюда крычатовским лесом, в налибокском лесу не были.

— А в крычатовском лесу красноармейцев видел?

— Нет.

— Если видел, так и говори. Направишь в западню — возвратимся и расстреляем.

— Правду говорю. Ей богу.

— А с милой, как говорят у вас, и в шалаше рай? А?! — неожиданно переменил разговор переводчик, схватил Янину за грудь.

Она в ночной белой рубашке, с распущенными волосами, взвизгнула от боли и страха, спряталась за Василя. Непрошеные гости обрадованно рассмеялись.

— Может, и стоило бы, смельчак, поразвлечься с твоей милой, оставить о себе память...— ухмыльнулся высокий.— И наш офицер, и солдаты давно уже не имели наслаждений... Видишь, он, туземец, уже о домашнем уюте думает! Кому война, а кому уже и мир и наслаждения!..

Василь промолчал. Пусть болтают что хотят ржут, только бы не трогали.

— Ладно, считайте: повезло вам. Нет времени...— Как бы подарив милостыню или счастье, промолвил тот.— Но откуп возьмем: дайте нам поесть и попить.

— Вода в колодце, но старая, невкусная, а поесть мы не можем дать...— ответил Василь.— Говорю же, беженцы мы, да и днем нас ограбили, все забрали.

— А чем питаетесь? Травой?

— Мы еще...

— Ладно, молчи. Вижу: врешь, изворачиваешься,— оборвал переводчик, и, повернувшись к своим, сказал им по-немецки, чтобы шли за лошадью.

— Пан, она старая, изувеченная...— вспыхнул, не обращая внимания на осторожность, спасал Рыжего Василь.— Вам с него толку мало..

— Это мы сами увидим,— буркнул тот. Нагнулся, кажется, оттолкнул ногой испуганного Мурзика, вытянул из-под телеги узел, развязал, вытряхнул все наземь. Светя фонариком, выбрал не новые, но еще хорошие Василевы суконные брюки, сорочку; кое-кто из сообщников высокого также нагнулись, начали что-то выбирать себе.

Василь молча давил в себе злость, ибо знал: не стоит храбриться. Расстреляют, уничтожат — и, не мигнув глазом, не жалея, пойдут дальше своей дорогой. Им убить человека — то же, что и муху. С болью смотрел только, как перебирали их тряпье, забирали лучшее, как двое или трое пошли за лошадью.

— Ладно — снова «милостливо» повторил высокий, набрав себе одежды.— Живите...

— Осветил колодец — туда потянулись пришельцы. Вытянули бадью воды, попробовали пить, по, попробовав, зло швырнули бадью в колодец, выругались и устремились через поле на Налибоки — видно, идя следом за фронтом, стремились лесами и полевыми стежками к Гродно. Увели с собой и Рыжего.

— О, боже! — только теперь отозвалась, застонала Янина.— Ну и ночка! Могли же и убить, и увести с собой... И надругаться...

Василь не ответил. Пересиливал сам и страх, и жалость к Рыжему, потому что имел на лошадь большие надежды. Какой он теперь, без лошади, хозяин? Как станет на ноги? Что на себе будет пахать, возить из леса дрова?

Больше в эту ночь и утро они не спали, пролежали до утра, не смыкая глаз.

 

4

 

После обеда, когда копали яму и раз за разом выбрасывали на стороны желтый песок, Василь и Янина, вроде и не оглядываясь, одновременно заметили: из крычатовского леса, пригибаясь, вышли два человека — среди ржи и осота замелькали их головы. А приметили потому, может, что теперь, испуганные ночью, были похожие на птиц или зверьков: делали свое, но ни на минуту не забывались, не спускали глаз с околицы.

На дорогу вышли знакомые люди. Васюков и Козлов. Низко пригибаясь, шли как раз сюда, на пепелище.

Василь и Янина вылезли из ямы, но по взмаху руки Васюкова сразу же присели рядом с горкой выброшенного из ямы песка и принесенных сегодня Василем, уже очищенных от коры жердей, на стропилы и обрешетины для будущей землянки. Здесь же, возле жердей, поздоровавшись, сели Васюков и Козлов, оба с автоматами, в офицерских хромовых сапогах и галифе, в крестьянских жупанах.

— Переночевали? — улыбнулся Васюков, снял кепку и платком промокнул пот с высокого, наполовину загорелого, наполовину беловатого лба.

— Как видите,— ответил Василь.

— Да вижу: живые,— промолвил Васюков.— Молодцы! Шевелитесь! Колодец вычистили уже, яму на землянку скоро выроете... А где Рыжий? Спрятали?

— Рыжего уже нет,— опустил голову Василь,— Взяли ночью немцы. Пригнал их черт неожиданно.

Васюков ничего не ответил на это, только покачал головой.

Возвратился с поля Мурзик, не залаял на гостей, лег недалеко на землю: все были ему знакомыми. По ночным приходам в Ружевичи.

— Могу одним вас успокоить, что, во-первых, скоро схлынет эта лавина, очистится наша земля, а во-вторых, как передали нам сегодня, и в эту ночь наш заслон много немцев взял в плен на важной дороге возле Нестеревич и Налибок,— сказал Васюков.— Так что, может, попались и «ваши». Теперь будут отстраивать города и деревни, что разрушили...— Посмотрел на Янину в глаза. И пристально.— А кроме немцев, заходил кто к вам? Из знакомых?

— Нет,— почти в один голос ответили Василь и Янина.

Васюков хотел еще что-то спросить, но увидел в Янининых глазах тревожную настороженность, замолчал, перевел взгляд на Василя.

— Имею для вас, молодожены, приятную неожиданность,— улыбнулся,— Принес первый ваш совместный новый, советский документ,— Достал из нижнего кармана жупана самодельную красную книжечку. Кажется, с вырезанным откуда-то и приклеенным гербом, с надписями на двух языках: «Свидетельство о браке», «Пасведчанне аб шлюбе». Подал.— Поздравляю! Правда, пока что самодельный наш, сельсоветский, документ, и приходится вручать совсем прозаично... Но, думаю, это не беда. Наладит мирную работу район — обменяем на новый, настоящий, документ и вручим торжественно... Главное другое: вы — первая новая семья на освобожденной земле нашего сельсовета! Хотя и рискуя, но крепко цепляетесь за жизнь! Молодцы!

Новый, один на двоих, документ взял Василь. Теплотой облилось сердце: поверилось, что даже и с этим самодельным документом начнут жить легче и лучше. Будет законная, настоящая, спокойная, радостная жизнь, какую они видели в мечтах, когда хотели пожениться, с нетерпением ждали конца долгой войны и начала мирных дней.

— Хорошо было бы отметить такое важное событие...— улыбнулся Васюков, видя, что и своим вниманием, и этим документом обрадовал молодоженов.

— Надо было бы, но...:— смутился Василь.

— Ничего,— добродушно промолвил гость.— Отметим позже, никуда это не денется.— И снова внимательно посмотрел на Янину, что та смутилась. И Василь почувствовал: что-то беспокоит Васюкова, но только он сдерживается говорить при Янине. И в доказательство этому, Васюков неожиданно произнес: — Имею к вам, молодые люди, еще один разговор. Не очень приятный, но очень и очень серьезный...

Снова цепко взглянул на Янину, спросил:

— Скажи, молодица, где твой брат?

Та онемела, замолчала, с испугом посмотрела на Васюкова: Янка еще на той неделе с ивенецкого призывного пункта ушел на фронт. Все — Янина, ее мать, Василь — отвозили его в Ивенец, распрощались, желали ему хорошо воевать, остаться живым и возвратиться домой. Видя, что от неожиданности Янина не может произнести слова, Васюков снова спросил:

— Не появлялся здесь около вас?

Янина покачала головой: нет. Губы у нее задрожали. И Василю прилила кровь в голову: с Янкой беда.

— Вот что, дорогие мои,— Васюков положил им руки на плечи.— Буду искренен, как с друзьями. Понимали друг друга раньше, давайте понимать и теперь... Одним словом, как видите сами, здесь, на освобожденной земле, призывают в Красную Армию . Призыв идет хорошо. Но есть и те, что уклоняются — манипулируют своим возрастом, прячутся, удирают из частей... Полицейские, злоумышленники пустили слух, что наши берут в Красную Армию и стариков и совсем юных ребят и, даже не переодевая, сразу же бросают в бой — такие-сякие, берите, сами свои деревни и города... Так вот, Янина, ваш Янка поверил этой вражеской лжи и удрал из своей части...

Василь, ужасаясь тому, что сделал шурин, онемел; Янина от новой опасности, что появилась над ней и ее родственниками, побелела: опасность была огромная.

— Поверьте, я тоже очень переживаю,— промолвил Васюков,— во-первых, дезертирство — преступление, по законам военного времени наказывается строго. Во-вторых, от отчаяния или страха, растерянности Янка прибился к банде Вершка... А сами знаете, кто такой Вершок. Отпетый бандит... Он заставит молодого парня стать убийцей...

— О боже! — вскликнула Янина и закрыла лицо руками.

— Я не пугаю,— сказал Васюков.— Говорю же, мне искренне жаль, что такое натворил Янка. Хороший же парень. Трудолюбивый, искренний, стеснительный. Но только вот такой доверчивый да... Я вас попрошу: придет к вам — заставьте, упросите, чтобы ради бога убежал от Вершка да шел с покаянием в военкомат. Правда, я не обещаю, что ему простят, но... Мне кажется, что у него есть один-единственный шанс. Ему надо не только возвратиться, покаяться, но и привести Вершка с бандой. Или подсказать, где они укрываются. Это сделать будет нелегко, но, повторяю, я здесь вижу его единственный шанс...

Янина от боли и отчаяния застонала, наверное, в эти минуты ее душа похолодела не только от страха за жизнь брата, но и от безысходности.

— Война есть война,— вздохнул Васюков,— Конечно, гибнут на ней люди, но неправда, ложь, что тех, кто был и оккупации, посылают нарочно на смерть. Для Красной Армии, для страны каждая человеческая жизнь дорога...

Василь, услышав все это, теперь понял, почему Васюков и Козлов шли сюда, пригибаясь. Может, опасались Вершка или его дозорных, может, хотели свой приход на хутор оставить в секрете.

Неужели Вершок наблюдает не только за хутором, но и за ними?

Неужели Янка в банде? Что будет после того, когда Васюков и Козлов пойдут отсюда, оставят их беззащитными? Что будет даже в эту ночь?

— Испортил я вам настроение? Не утешил и не вдохновил на мирный лад? — снова вздохнул Васюков, доверчиво пожав их за плечи.— Извините, но, к сожалению, иначе не могу... Если сможете, помогите. И Янке, и нам. А он к вам придет. И, конечно, не один.

Янина плакала; Василь пообещал, что когда увидятся с Янкой, поговорят с ним как надо. Васюков и молчаливый Козлов вскоре оставили хутор.

— Боже милый, что он себе думает? — сжав колени руками, качая головой, загоревала Янина.— И, правда же, может совсем напрасно и бесчестно сложить голову... Выжил в войну, так пропадет теперь... В восемнадцать лет...— Говорила и глотала горькие слезы.— Молодой, здоровый, видный, а...— Отчаилась и пожаловалась: — Ну, почему снова горе? Куда ни пойди, где ни повернись, везде горе и беда...

— Сам Янка виноватый,— промолвил Василь, понимая, что не очень успокаивает Янину, а еще больше ее тревожит.— Не слушал бы плохих людей, не удирал бы — так и не было бы лишнего беспокойства. Может, уцелел бы, живой домой возвратился...

— И себя, дурак, погубит, и маму...— промолвила Янина.— Когда она узнает, что сам полез в петлю... У нее совсем больное сердце... И нам... Ничего и нам хорошего не будет...

Василь молча сполз в яму — сколько ни отчаивайся, ни страдай, а жить, думать о пристанище все равно надо. Долбанул лопатой — она отколола только горсть рыжего глинистого песка.

Вскоре, наплакавшись, спустилась в яму и Янина, также начала долбать лопатой рыжую твердость и выбрасывать ее наверх.

 

5

 

Янинина и Василева судьба решилась в этом году весной, когда потеплели ночи, брызнула молоденькая, нежная зелень на деревьях.

В один из таких поздних майских вечеров они сидели на скамейке возле дома Янининого хозяина и, как в предыдущие вечера, шептались, по-молодому резвились. Оба, просто вздрогнули, когда неожиданно с крыльца услышали строгий голос ее матери, старой Чапровской.

— Яня, иди в дом! И ты, Ватик, зайди...

Послушались. Притихшие, напряженные, пошли на зов. Василь шел с настороженностью: он, признаться, побаивался Янининой матери,— невысокой, худой, хромоватой, строгой женщины. Ему и раньше — и тогда, когда ходили вместе с Яниной в Янковичи в старую, польскую школу и, бывало, обижал ее, мелкую, видную девочку (обижал даже по неизвестной ему самому причине), и теперь, когда пришлось вместе спасаться, искать пристанища в Ружевичах, сойтись и подружиться — казалось: старая Чапровская (хотя какая она была старая?! Ей шел только сорок второй год!) недолюбливает его, смотрит исподлобья, вроде на волка, старается не видеться с ним, не заговорить. А когда случайно встретит на дороге или вынуждена на людях сказать слово, так не смотрит в глаза, проворчит что-нибудь, чтобы отцепиться. Потому и он стремился не попадать ей на глаза, не заходил в дом, где снимали квартиру Чапровские. Хотя она, старая, конечно, знала, что ее Янина «любится», как говорили в Ружевичах, с молодым беженцем, своим земляком. Теперь Чапровская, видно, звала их на какой-то суд.

Янина и Василь зашли в небольшой, с одной комнатой дом, где на окнах висели темные занавески, а на коминке тлела лучина. Чапровская сидела уже возле стола, опираясь на гладкую трость из можжевельника; на другой стороне стола пристроился светловолосый Янка; на топчане сидели хозяева, Кожушки.

— Садитесь, голуби,— не то сердито, не то добродушно промолвила Чапровская и показала места на скамейке — возле себя.

Они послушно сели. Вроде виноватые на самом деле, подсудные.

— Скажите вы мне: правда это или нет, что люди говорят? — решительно спросила Чапровская.— Что вы ходили к ксендзу и договаривались, чтобы он обвенчал вас?

Василь с тревогой опустил голову: что — Чапровская против их женитьбы? А во-вторых, почему она прежде всего не спрашивает о том у дочери, Янины, а у него? Что она замыслила? Разлучить?

— Ходили, говорили...— неожиданно смело призналась Янина.

Ее мать, пожалуй, растерялась и с отчаянием посмотрела на их обоих. Василь не поднимал голову, но душой чувствовал этот пристальный и отчаянный взгляд. Когда же на мгновение осмелился поднять глаза, так удивился: сердитая женщина была теперь совсем не сердитой, а растерянная и вроде хотела заплакать, почему-то наиболее глядя на его руки. Он, смущаясь, будто какой разбойник, не знал, где девать их, эти руки — большие, с широкими, с лопату, ладонями и с толстыми пальцами. Они, а также и широкие плечи делали его здоровяком, медведем, а Янина рядом с ним смотрелась совсем мелкой, хрупкой, как лань. Наверное, вот от этого и хочется заплакать Чапровской — видите, на ее ребенка зарится этот силач.

— Чтобы не такое время, так я не запрещала бы, не стояла на вашей дороге...— наконец тихо, трогательно и, главное, кажется, добродушно сказала Чапровская.— Пусть бы сходились и жили себе на здоровье, если понравились друг другу. Я о тебе, парень, ничего плохого не скажу...

Он, услышав такое, обрадовался, даже удивился: неужели эта, как казалось, очень строгая женщина не точила и не точит на него зуб?

— Как не скажу ничего плохого и о твоих дедушке и бабушке, об отце-покойнике. Хозяйственные, толковые, уважаемые в деревне были люди. И на мать ни злости, ни обиды не держу. Горемычница она. На далеком свете теперь где-то с детьми страдает... Но все-таки...— разговаривая, Чапровская одну руку оставила на трости, вторую приложила к впалой груди.— Разве теперь, дети мои, думать о свадьбе? Люди янковские вывезены, деревня сожженная, пустая, дикая... Мы еще здесь... В голове ли, подумайте, веселье?! — И, видя, что ничто их, молодых, не пугает, попросила: — Подождите хотя немного, дети мои. Пусть все уляжется, утрясется. Ибо теперь я вам свадьбы никакой не сделаю. И нет из чего, и негде.

— Не надо нам свадьбы,— отозвалась Янина.— Обвенчаемся — и все, будем жить...

— Что ты говоришь, дочка?! — воскликнула мать,— Как жить без свадьбы?

Чапровская с надеждою и мольбой посмотрела на Янку: ты же, сын, за хозяина у нас, так скажи свое слово! Но тот, молодой, друг Василя, еще ниже опустил голову, видно, не зная, что посоветовать в таком важном деле.

— Они, пани Зося, еще не думают о том, о чем вы уже со своей мудростью говорите,— вставил слово хозяин, лысый, толстоватый, сочувствующий, но шутливый, временами даже насмешливый человек.— У них о другом мысли. Молодому с молодой молодое в голове...

Женщины растерялись. Застеснялся и Василь. Из-за своего жениховства. Кто-то другой, подумалось теперь ему, даже помоложе, немощнее, женился до войны или в войну — делал все по-человечески, как и надо, а вот он подумал о женитьбе на пороге потасовки — видишь, не ко времени. Как будто спешит, одно только грешное имеет в голове.

— Боже мой! — покачала седоватой головой Чапровская.— Ни двора, ни кола, а думают сходиться, жить, семью заводить...

— Может, не стоит, пани Зося, бояться и сетовать,— снова вступил в разговор хозяин. Но уже серьезно, без насмешки.— Оба молоды, здоровы, с детства приученные к работе. Во-вторых, не такой уж бедняк ваш зять. Пришел сюда с пустыми руками, голый как бич. А теперь имеет свою телегу, плуг, пилу, топор, косы. Имеет лошадь. Не пропал, одним словом, без отца и без матери. Сам по себе на ноги встал. Молодец! Батрачил, считай, у Дощечки- скряги, был молотобойцем у кузнеца, но собрал все для хозяйства. Со своей части, что заработал за осень и зиму, весной пшеницу посеял, картошку посадил... Молодой, но уже толковый хозяин. Не пропадет и сам, и дочери вашей не даст пропасть...— Не удержался, улыбнулся.— Правда, я думал: к богачке, к хозяйской Данусе-милусе приклеится в примы. Немножко косоглазая, гнусоватая, но зато вон с каким загуменьем, одна у родителей, с хорошим приданым. Дощечка, гешефтуясь с волостью, за войну еще более обогатился... А он, смотри, выбрал такую, как и сам —беженку, сироту...

Все замолчали. Может, и по понятной им всем неловкости: Дощечка, может, и имел какие-то скрытные намерения, когда брал Василя-беженца на квартиру, и та, Дануся-лентяйка, была бы рада, чтобы млодой квартирант клонился к ней, но вот Василь выбрал другую, красивую, стройную, но бедную.

— Бог сирот любит, но счастья не дает...— через минуту-другую вздохнула Чапровская.

— Не бойтесь, не расстраивайтесь, говорю, пани Зося. Оба деловые, не пропадут,— успокоил Кожушко.— Хорошая пара, даже приятно смотреть; он — богатырь, а она — королева... Даст бог, все хорошо будет. А счастье, я вам скажу, само и не дается, за него надо немало погоревать...

— Счастье или беда, пане мой, может определено каждому на роду...— снова тяжело вздохнула Чапровская.— Я так горя сколько хочешь узнала, а счастья, как вы говорите, считай, и не видела еще...

Назавтра, когда уже все в Ружевичах узнали, что будут венчаться молодые беженцы, Дощечки поругались. Василь не слышал, что они не поделили, сколько и что говорили друг другу, но подходя в полдень к двору с лошадью (окучивал хозяйский картофель), уловил из-за сеней последние Дощечки слова: «...это вы, бабье, такого ловкого парня упустили. Ты, старая скряга, боялась лишней ложки сметаны или лишний ломоть хлеба дать, вечно сетовала, что много ест, а ты, молодая, дура. Подкатилась бы, пригрела — так и был бы твой... Связала бы руки и ноги — нигде бы не девался...»

Янинины и Василевы родители некогда были в налибокском приходе, по Янина и Василь обвенчались в здешнем, ружевичском костеле (налибокский костел был разрушенный, еще в прошлом году, когда шел бой в Налибоках между партизанами и немецким гарнизоном).

Из холодного костела и из-за строгой серой костельной ограды Янина и Василь вышли на солнечный, теплый и просторный двор женой и мужем. Торжественные, успокоенные (окончились многие тревоги), рады, только немножко смущенные.

Спустившись с костельной горушки, пошли по протоптанной тропинке возле сухих ружевичских заборов, зеленых огородов, садов с густой, твердой завязью и тихих, примлелых от яркого июльского солнца изб. Кроме детей, считай, нигде никого не было, но на них, молодых, отодвинув занавески, смотрели с каждого окна. Хозяйки и особенно старики да старухи. И, наверное, все не только удивлялись, что они в такое время обвенчались, но заметили, что на нем, Василе, отдолженные у хозяина хромовые сапоги, чужой черный суконный костюм — когда Василь сбежал из обоза, что гнали немцы в Столбцы к железной дороге, так, как и говорил Кожушка, убежал в чем стоял. Кажется, не смотрели на них только из тех окон в конце деревни, где вместо стекол в некоторых домах была фанера — стекла выбило от взрывов упавших здесь подбитых самолетов.

Считай, в самом конце деревни на их дороге было высокое и длинное деревянное здание, покрытое красной черепицей. Здесь при панах была гмина, в немецкую оккупацию — волость, теперь, после отхода немцев, уже третий день был сельсовет. Над дверью сельсовета неподвижно висел красный флаг. Правда, сами сельсоветчики днем были в сельсовете, а ночевать (видно, до прихода красноармейцев) шли в лес. Теперь на крыльце сельсовета стоял часовой, а из здания слышался по-житейски веселый говор.

Неожиданно в раскрытое окно высунулся светловолосый комиссар Васюков, махнул им рукой: зайдите сюда! И потом, когда они зашли в комнату, где Васюков сидел со своими товарищами, услышали, как их стали срамить:

— Эх, Василь! Эх, Янина! Все по-старому, по-давнешнему делаете. А у нас уже здесь, как видите, новая, советская власть. Даже к приходу Красной Армии. Так и надо уже делать все по-новому. Тут, в сельсовете.

Здесь, в председательской комнате, оклееной выцветшими, еще немецкими бело-рыжими, в полоску, кое-где оборванными обоями, с портретом Сталина на стене, стоял крепкий дубовый стол, покрытый зеленым сукном и стеклом, вдоль стен стояли стулья с зелеными потертыми сиденьями. На ближайшем к столу стуле сидел товарищ Васюкова, Козлов.

— Сейчас мы вас очеловечим как положено,— улыбнулся Васюков, достал из верхнего ящика стола толстую тетрадь с твердой синей обложкой, зачеркнул на ней какую-то немецкую надпись, после вырвал несколько исписанных первых страниц, сунул их в один из ящиков.

— Назовем так: «Книга регистрации гражданских браков». Так, при свидетелях,— назвал свое имя и фамилию,— 5 июля 1944 года за номером один зарегистрирован брак граждан Ружевичского сельсовета Григорцевича

Василя Владиславовича и Чапровской Янины Иосифовны,— а потом полушуткой записал год, место, где они родились, сколько окончили классов школы, их национальность, новую Янинину фамилию и поздравил их с законным браком, улыбнулся Козлову: — Федька, давай марш Мендельсона.

Спокойный, даже медлительный, русый москвич Козлов достал из кармана военных офицерских брюк новенькую, белую, в коричневом дереве, трофейную губную гармошку, приложил к губам и заиграл. Необычно торжественно полилась эта незнакомая, но искренняя, возвышенная мелодия, пленила, возвышала что-то в душе, и у Василя в этот момент просто сжалось горло от нахлынувшей радости и скрытной тревоги. Янина, как заметил, не выдержала, захлопала ресницами, а потом молча заплакала.

— На самом деле, просто все в душе перевернулось...— когда утихла музыка (правда, возвышенный дух ее по-прежнему витал в комнате), взволнованно промолвил Васюков. Видно, этот неожиданно мирный, послевоенный уже, скромный и в тоже время величавый обряд также впечатлил, растрогал его мужественное сердце, что ослабело уже от войны и ее суровой жизни.— Все будет хорошо. Наши освободили уже Минск. На днях будут уже здесь. Так и правильно, надо думать о жизни, о будущем...

Полол им руки, поцеловал.

— Поздравляю! — улыбнулся и — мужчина, боец,— не выдержал, вытер ладонью крупную слезу, что выплыла и быстро покатилась по выбритой до синевы щеке. Стукнул кулаком в стену, позвал: — Ольга! Неси свои ягоды!

Тут же зашла сюда радистка Савельева — высокая, светловолосая, в зеленой юбке и гимнастерке, подпоясанная солдатским ремнем молодая крепкая девушка. Перед собой несла полный котелок спелой земляники. Высыпала ее на стол, на подготовленный Васюковым чистый лист бумаги. Земляника запахла лесом, солнцем, горела на белом листе красным теплом доброты и сердечности.

Васюков в это время достал из-под стола немецкую бутылку с ромом, с нижнего ящика — зеленые чашки.

— Грех не отметить такое событие,— улыбнулся, наливая понемногу зеленоватое питво в кружки.— Подарка, правда, вручить теперь не можем. Не удастся щедро и угостить. Зато искренне, от всей души пожелаем скорого окончания войны, мира и крепкой семьи, любви, счастья! — Подержал мгновение чашку с напитком в руке, а потом сказал улыбаясь: — Горько!

Вслед за ним, хлопая в ладоши, «загорьковали» и возвышенные Козлов и Савельева. Янина и Василь легонько поцеловались.

Янина до этого времени еще не пила ни водки, ни вина, так только обмакнула губы, сморщилась; Василь после болезни желтухой также не употреблял никаких спиртных напитков, но теперь не мог отказаться.

Ром был теплый, имел особенный, не совсем приятный запах, пить его было неохота. Но Василь, вздрагивая, покрываясь пупырышками, вроде от холода, опорожнил все, чувствуя, как обожгло горло, внутри все, пошла по жилам теплота и — то ли без привычки — тут же шибнуло в голову легким хмелем.

— Угощайтесь,— пригласила Савельева и первая взяла несколько ягод.— Пусть в вашей жизни, Янька и Васька, будет много-много сладкого, как и эти ягоды...

Поблагодарив, Василь положил в рот несколько ягод — они на самом деле были сладкие, приятные, перебили невкусный запах рома. Все остальные также прикусывали земляникой, улыбались, были довольны и рады.

...Чапровская благословила и поцеловала их еще на крыльце, пригласила в дом. Теперь эта женщина, одетая в праздничное черное с красными цветочками платье, обутая в туфли, хотя и плакала, но казалась совсем не строгой, исключительно ласковой, как и его, Василева, мать.

— Кожушки поехали на сенокос, сказали, что поздравят вас уже вечером,— сказала она.— Так что садитесь за стол, будем обедать. И мне надо бежать туда, к ним.— Когда подала по миске горячего, без мяса и костей, но хорошо побеленного сметаной щавеля, по ломтю хлеба, приостановилась у стола и сказала печально: — Извините, дети, что не угощаю как надо, не позвала гостей... Что свадьба ваша как и не свадьба... Было бы другое время — так все было бы по-другому...

— Ничего, мама,— живо промолвила Янина, садясь за стол.— Зато нас хорошо угостили в сельсовете. Даже и выпили понемногу.

— Кто же вас так приветствовал? — не то обрадовалась, не то опечалилась Чапровская. Обрадовалась, видно, потому, что к ним, молодым, отнеслись с вниманием чужие люди, опечалилась, видно, из-за того, что, как сказала, не может как надо угостить сама.

— Васюков,— ответила Янина.

— Хороший человек,— похвалила его Чапровская,— дай бог ему хорошего здоровья, долгой жизни...

Василь молча хлебал щавель и в разговор не вступал. Во-первых, он смущался перед Чапровской, что не только посягнул на ее дочь, но уже и зять, во-вторых, он совсем опьянел. На его лице, кажется, выступил густой пот. Опьянение это, конечно, было временное, вскоре тот глоток рома должен разойтись, утерять свою силу.

Чувствуя, что вместе с матерью надо идти на сенокос и Янине, Василь вскоре поблагодарил Чапровскую за обед и хотел идти к своим хозяевам.

— Куда же ты, сын, пойдешь уже? — пряча от него глаза, промолвила Чапровская и поспешила убрать со стола.— Ты же не чужой уже нам. Свой... Мне — зять, Яне — муж...

— Дощечка сказал, что после обеда надо за сеном ехать,— проникаясь уважением и благодарностью к Чапровской, сам добрея, сказал он.

— Не пропадет и Дощечка, и его сено,— рассудительно, кажется, веско оценивая каждое слово, ответила Чапровская, но по-прежнему не глядя им обоим в глаза.— Идите, отдохните... Я вам в риге на сене постелила...

Василь от неожиданности посмотрел на Янину: та в эту же минуту густо покраснела, отвела от него взгляд.

— Мы, может, поможем вам, мама...— смущенно промолвила она.

— Управимся и без вас,— кажется, нарочно строговато сказала Чапровская. Потом, увидев, что они застеснялись как подлетки, быстренько пошла за печь и прибавила уже оттуда: — Ну, идите. Я хочу переодеться.

Они послушно вышли из дома.

 

6

 

Хутор Амшарок успокаивался (не шли ночью немцы, не появлялся Вершок с бандой) и заодно оживал.

За несколько дней после того, как побыли Васюков и Козлов с неприятными новостями, Янина и Василь выкопали достаточно просторную и глубокую яму, обложили жердями стены, сделали полок, стол, скамейки из расколотых и обтесанных топором плашек, небольшое оконце, двери, разобрали печь на пепелище и со старого, но еще крепкого кирпича сложили в землянке печечку с небольшой плитой. Пристроив к двум венкам землянки падежную и теплую крышу, просто залюбовались: приятное, уютное вышло жилье! Здесь, как казалось им, можно не бояться никакого мороза! Только надо достать для печи дрова и себе продуктов. Там, весной, можно будет уже думать и о доме.

Устроив жилье, не успокоились, не сидели сложа руки. Начали чистить погреб. Чтобы было где спрятать осенью овощи, картофель, что дадут им бывшие хозяева — их часть, а также и оплату, которую они заработали зимой, весной и летом.

Погреб стоял недалеко от дома, так в блокаду, когда горели пристройки, не уцелел и он: крыша и все — одежда, бочки, утварь, — что было под крышей, слежавшийся пол из плашек и костры, стлело и обвалилось. Огонь, считай, ничего не пожалел: серпы, косы, что нашли в пепле, были обожжены, негодные, а бочки, что стояли раньше в погребе, наполовину обгорели, рассохлись.

Янина и Василь тянули из леса на телеге бревна — на сруб для погреба. Не взяли с собой решеток, бревна лежали только на растянутых передке и задке телеги, тянуть было тяжело. И Василю, который ухватился за оглобли, и Янине — она подталкивала телегу за заднюю ручку. А тяжелее на этот раз было потому, что уже устали, и солнце жгло немилосердно, как бы стараясь только за июль отдать земле все свое тепло, и навалили на телегу больше, чем ранее. Чтобы не выбираться еще раз в лес, надумали положить не только три четырехметровые сырые сосновые бревна, но и еще пару верхушек и побольше крупных веток. Знали: все — крупное и мелкое — понадобится.

В лесу и по хорошо протоптанной дороге колеса катились без особого старания, но в низине, на повороте, где собрался нанесенный дождями и теперь сыпучий при жаре песок, забуксовали. Как Василь ни упирался, как ни подталкивала Янина, выскочить из песка не могли: проваливались по спицы колеса. А за ней, этой песчаной полоской, снова была ровная и, самое главное, уже близкая дорога к землянке. Просто брала обида и злость, что не хватает силы, чтобы сделать решительный бросок, что Мурзик, догнав их, не остановился даже, не обратил внимания, что им тяжело, радостно побежал без остановки на хутор,

В отчаянии и даже с возмущением Василь оглянулся: видно, совсем слабо помогает Янина. То ли шуткой даже, может, и подтрунивает — вскочила, как и в прошлый раз, на бревна и едет как пани. Нет, упирается, толкает, просто кряхтит. Но вот поморщилась, вроде упрекая, что он мужчина, не может все осилить, а потом неожиданно ее лицо искривилось; еще мгновение — и она свалилась на одну руку на бревна, а второй схватилась за живот.

Он сначала не очень забеспокоился, посчитал, что может, немного перенапряглась, так хочет отдохнуть. Но позже почувствовал: что-то не так. Янине как раз плохо, тело ее нервно вздрагивает. Бросил оглобли и подбежал к ней.

Окликнул, но она не шевелилась, не отозвалась. Кажется, не могла даже разогнуться, была вроде парализованная. Не отреагировала, когда и притронулся к ней.

Наполняясь тревогой, взял ее на руки. Испугался: еще недавно от напряжения ее красноватое лицо теперь стало белым-бело, глаза закрылись, а тело безвольно отяжелело.

— Янинка...— с испугом позвал ее, прижал, не понимая, откуда и что прицепилось к ней.

— Положи... На траву,— еле слышно прошептала она и застонала, сжимая зубами губы.

Вышел из песка и положил ее на обочине — на землю, густо поросшей травой. Возле самого поля, среди лебеды, пырея кое-где кустилась картошка — кажется, на участке Новицких. Янина отвернулась, поджала под себя ноги и застонала, не обращая внимания на его вопросы,

— Янинка! — он стал на колени, поглаживал се голову, руки, просил сказать, где и что ей болит, чуть не плакал сам, проклиная тот момент, когда согласился, чтобы она ему помогала вскачивать или поднимать на телегу бревна, толкала. Все же она — женщина, не такая ее сила, чтобы работать наравне с мужчиной. Тогда, на работе, был рад и благодарен за маленькую помощь, а вот теперь хоть укуси себя за локоть за свою неосторожность. Пусть бы с ним что случилось плохое, а не с нею.

— Болит...— закричала она.— Ой, как болит...

— Милая моя, хорошая,— просил он.— Ну скажи, где и что болит у тебя?

— Живот...— наконец призналась она.— Режет... Как огнем обжигает...

Как услышал, так просто стало легче. Может, на самом деле перенапрягалась, немножко отдохнет — и снова станет на ноги. Иначе и быть не может. Ибо что он здесь, на хуторе, ей поможет, как спасет от боли. И, к счастью, вскоре Янине стало легче. Она притихла, приподнялась даже, обтянула на колени легкое, когда-то бело-желтое, а теперь выцветшее платье. Когда Василь, оглянувшись, увидел и сказал, что из леса вышла и идет по дороге Чапровская, так Янина вроде совсем оживилась, оперлась на бревна.

— Ничего маме не говори...— попросила-приказала.— Пусть думает, что мы отдыхали... И про лошадь не говори правды. Спросит сама—ответим, что удрала...

Вскоре Чапровская, неся корзину, подошла. Хромала, опираясь на трость, но шла довольно быстро.

— Какая ты бледная...— не здороваясь, забеспокоилась, не сводя с нее взгляда.— Тошнит?

— Видно, перегрелась на солнце, так вот немного и побелела,— попробовала улыбнуться Янина, но ее улыбка была не совсем веселой и резвой, как обычно бывает в хорошем настроении.

— На себе тянете этот старый сырпяк? — удивилась Чапровская.— А где же ваша лошадь? — Да и упряжки нигде никакой не вижу...— и с подозрительностью посмотрела на них.

— Убежал от нас Рыжий,— стараясь не смотреть матери в глаза, сказала Янина.— Известно, чуж-чуженица, как только сорвался с привязи, так и шуснул домой. Или даже в свет белый.

— Так все же сами таскаете такую тяжесть? — покачала головой Чапровская, а потом и упрекнула: — Не с ума ли сошли вы? Работая за лошадь, и подорваться можно. Ты же,— посмотрела на Янину,— девушка, а — ты,— перевела взгляд на него,— еще недавно желтухой болел, печень у тебя слабая... Сорветесь в молодые годы, подорвете здоровье — белый свет не будет мил... Сбрасывай, хлопец мой, бревно вот это, самое толстое, потом его заберешь...

Василь послушал, забрался на бревна, стал одной ногой на переднюю ручку, второй — на среднее бревно, уцепился за комель крайнего бревна и подтолкнул его между ног назад, пока не сбросил с передка. Потом слез, зашел за задок телеги, еще, выше задней ручки, поднял поднятый конец бревна и сбросил его наземь, ногой откатил набок. Пока он делал это, Чапровская все отчитывала их обоих. В ее словах была правда, но, конечно, нельзя было теперь, в этих условиях, жить по этой правде. Хочешь или нет, но вынужден как раз не спать в шапку, осторожничать и работать-работать. Когда женщины вскоре слегка подтолкнули, он потянул телегу с двумя бревнами без большой натуги. Чапровская шла сзади и все или упрекала Янину, или о чем-то у нее строго спрашивала. Несколько раз оглядываясь, Василь видел, что Янина без охоты отвечает и идет, опустив голову.

На хуторе Василь с ревностью ждал, что скажет Чапровская о землянке — первом в их жизни совместном жилье. Но та ничего не сказала, только с охотой спряталась от зноя в землянке, достала из корзины и выложила на стол связанный платок с яйцами, обвязанный кувшинчик (видно, с молоком), банку сметаны, а также и буханку военного черного хлеба.

— Садитесь, поешьте немного,— ласково уже промолвила она.— Подкрепите свои силы.

— Спасибо, мама,— сказала Янина,— пусть Василь попробует тещиных угощений, а я прилягу,— и легла на полок.

— А чем вы здесь питаетесь? — спросила Чапровская.

— Да не голодаем, мама.

— Вижу, что очень сыты... Просто все дрожит как на одном, так и на втором... Щеки запали, глаз не видно...

— Хлеб и тушенка, правда, окончились,— призналась Янина,— но картошку-самосейку копаем, бульон или щавель варим... Я даже щавель на зиму заготавливаю...

— Зерно жарим,— прибавил Василь, чувствуя, что не может удержать слюну, которую гнало и гнало в рот, когда увидел такое привлекательное, вкусное тещино угощение.— Яблоки-скороспелки ходим в Лядже рвать... Там не сгорело, уцелело несколько яблонь... Осенью грибов на зиму насушим, грибные подливы будем варить...

— Одним словом, как паны живете,— улыбнулась Чапровская.

— Да не пропадем, мама,— сказала Янина.— Жили люди в землянках, будем жить и мы.

— Я за свой век уже четыре раза в землянках жила,— вздохнула, заговорила гостья, села около стола.— Первый раз жила, когда еще молодая была. Наша, еще дедовская, изба сгорела от молнии. Тогда огонь половину Янкович как языком слизал. После этого мы выбрались из деревни и начали жить в Лейтарках. Вот там, когда началась та, первая, война с немцами, нашу новую хату царские солдаты на мост разобрали, пришлось снова делать землянку. Третий раз загнали в землянку немцы, четвертый — Пилсудский...— Она горько покачала головой, посмотрела, вроде незряча.— Иной раз, когда подумаешь, вспомнишь все, так просто диво или страх берет: боже, сколько чего можно выдержать... А сколько еще чего впереди будет... Босые, без кола и двора, без никакой живности, без хозяина...

— А разве Василь уже не хозяин? — спросила Янина, лежа на полку, и кажется, уже поздоровела.— Разве плохую сделал землянку? Разве не сделает позже дом?

— Землянка у вас и правда неплохая. Видно, Ватик, как был у партизан, так научился у них,— улыбнулась Чапровская, немножко обрадованная дочкой, особенно ее верой и надеждой на лучшую жизнь. Но тут же, о чем-то вспомнив, снова опечалилась, даже сникла.— Я из-за вас, дети, ночами не сплю, но...— Совсем помрачнела.— Вижу: будете здоровы—будете жить. Не пропадете, как вы говорите. А вот из-за Янки втройне меня теперь сон не берет...— Захлопала глазами, не сдержала слез.— Я сначала, когда вы пришли и сказали, что он сделал, не поверила. Думала: может, наговорили люди, видели или нет, а плетут. Когда и удрал, так не должен лишь бы с кем волочиться... Но вчера слышим ночью стук в окно. Вышел Кожушка в сени и здесь же обратно идет в хату. Вас, говорит мне, зовет Янак. У меня и ноги отнялись, сердце оборвалось: вскочил, дурень, все-таки в ловушку, пошел по собачей стежке... «Сыночек ты мой, сыночек,— говорю ему в хате,— пусть бы лучше ты не родился или ребенком умер... Что же ты сам себя губишь и меня без поры в могилу гонишь?! Род наш позоришь?! Яня с Ватиком вон на батьковщине уже своей жить как люди начали, а ты... Да в то время, когда уже в Бресте наши...» — «Такая моя уже судьба, мама,— отвечает.— Нет уже мне хода назад. В армии меня уже расстреляют. И Вершок расстреляет, когда уйду от него... Буду пока что прятаться, а потом, может, съеду куда...»— «Иди, лиходей,— говорю,— к Васюкову, проси, чтобы заступился. Не спрячешься, не сбежишь, не спасешься нигде...» Сколько ни просила, ни уговаривала, не послушался. Взял чистое белье и пошел с дому в ночь... Куда, чего пошел, один бог знает...

Василь и Янина мрачно молчали.

— Ватичек, сыночек,— неожиданно только к нему обратилась Чапровская,— я тебя попрошу, как сына... Яня сегодня мне говорила, что Янак у вас еще не был. Но я знаю: он придет сюда, не удержится, чтобы не увидеться с вами. Так ты, сыночек, как мужчина поговори с ним. Ты же старший, рассудительнее, как говорит Яня, наш хозяин уже... Попроси, заставь, чтобы одумался, не таскался с тем бандитом. Сгубит же тот его...

Замолчала, вытерла краем белого платка слезы на щеках и под глазами.

— Конечно, поговорим, мама,— пообещала Янина, также вытирая слезы.— Только послушает ли и нас он?..

— Боже мой дорогой! — загоревала Чапровская.— Надо ли быть таким немилосердным? Как только родился Янка, так и одни с ним хлопоты. И не только хлопоты — бессонные ночи, слезы, боль. Худенький, слабенький был, долго не держал головки, потом не мог на ножки стать, пойти... Думали: не выживет. Выжил, оправился немного, но судьба его все равно несчастливая. То ущерб какой сделает, то искалечится без причины: споткнется на гладкой дороге, с крыши или дерева упадет, ногу или палец куда сунет — под серп, под косу, под колесо какое... Пошел в школу — снова горе и беда. То его побьют дети посмелее, то учитель прицепится без причины, то что-нибудь разобьет или перевернет... Мы и учили, и ругали, даже и наказывали с покойником Юзем — ничего не помогает. Или молчит, или плачет. Думали, говорили не раз: перерастет, поумнеет — изменится, толковее станет. Но он и парнем не такой, как все, стал. Все веселые, разговорчивые, шустрые, а он все задумчивый и задумчивый, тихий, а то даже какой-то отреченный. Как не знает сам, чего живет, что делает... Вот теперь ровесники, а то и помоложе на фронт идут, кто рад, кто плачет, а он молчит. А я же, мать, должна была знать, что он думал, чего хотел, чего боялся. А я и не узнала, не поговорила хорошо...— залилась слезами.— И он ни разу не захотел поговорить, все таился. А теперь, боже мой, кому — Вершку доверился...

Чапровская жаловалась на войну, на свою женскую и материнскую судьбу, плакала, высказывала свою боль.

После, когда походила по двору, осмотрела колодец, выскобленный погреб, выполотый Яниной палисадник, мальвы, луг, а также и близкое поле с рожью, пшеницей и картошкой-самосейкой, начала собираться домой.

— Я же вам, кажется, говорила, что Брест уже па нашей стороне, что война пошла дальше,— заговорила на прощание Чапровская,— но зимовать будете здесь одни. Люди наши еще не скоро сюда возвратятся. Так смело потом сжинайте со всего янковичского поля рожь, пшеницу, ячмень, копайте картошку — зимой как найдете. Правда, все, что само насеялось, невзрачное, но, что ни говори, добро...— Спохватилась: — Да, чуть не забыла. Дощечка сказал, чтобы собаку его привела.

Мурзик как раз, стоя рядом, заливисто лаял на поле. Кстати, уже который день, которую ночь подряд он на кого-то все лает. Сначала думали, он брешет на немцев или на Вершка с бандой, но когда те не появлялись, так решили, что, может, лает на ежа какого или на волков. Жалко было Василю отдавать Мурзика, и привык к нему, и не знал, как остаться здесь, на хуторе, без собаки, без живого существа. Но ничего не сделаешь, должен был позвать его и взять на веревочку.

— Я, как сказал мне об этом Дощечка, хотела найти вам хотя какого щенка,— промолвила Чапровская, увидев, как Василь и Янина помрачнели, вроде осиротели.— Но не нашла. Кто и имеет, так не дает. Держит на развод, думает за это что-нибудь взять. Не каждый теперь имеет собаку. Сами знаете, уничтожили их за войну...

И еще раз наказав, чтобы береглись, не пересиливались, не старались сделать за один день столько, что надо делать за три дня, пошла из хутора. Мурзик поплелся с ней нехотя, упираясь.

Янина и Василь долго смотрели им вслед с жалостью и печалью.

Печальные они были весь остаток светлого дня. Василь молча, притянув брошенное на дороге бревно, тесал комли, Янина также уединенно ходила около землянки, готовила ужин. Только уже темным вечером, когда лежали на топчане, нарушили затаенность, разговорились.

— Так что тебе говорила мать, когда я тянул телегу, а вы шли следом? — спросил он.

— Ты что, слышал, что мама что-то говорила мне? — удивилась Янина.— Она же, считай, шептала...

— Не слышал, но догадываюсь. Она, кажется, ругала за что-то тебя.

— Видишь, какой догадливый! — прижалась к нему.— По живой будешь, если и не узнаешь. Она обо мне говорила...

— О чем?

— Спи,— почему-то не хотела признаваться она.— Ты устал, отдыхай.

— Ругала, что вышла за меня замуж? Или за то, что согласилась опрометчиво со мной сюда ехать?

— Ну и зять! Теща со всей душой к нему, а он какой недоверчивый! — упрекнула.— Говорю же, мне про мое говорила... Ну, по-женски...

— А ты скажи, чтобы и я знал,— настаивал, не понимая, почему Янина что-то недоговаривает.

— Ну и упрямый! — ласково промолвила она.— Ну, говорила, что мне уже нельзя и тяжелое поднимать, и соскакивать сверху, и резко нагибаться... Иначе... или мне что, или ему... ну, говорила, что женщины и умирали от этого или вот так теряли то, что носили...

— Больше не будешь ни бревен таскать, ни копать землю...

— Хочешь, чтобы я жила?

— От скажешь! — упрекнул.— Зачем же тогда эта землянка, когда... Я жить без тебя не захочу...

— Ты, правда, любишь меня? И крепенько? — спросила она с радостью.

— Я же тебе говорил.

— А ты еще раз скажи.

Он также радостно улыбнулся: ну и эти женщины! Очень любят ласковые, нежные слова, признания в любви!

— Почему ты молчишь? Не любишь?

— Нет,— снова улыбнулся.

— Какой плохой! — притворно обиделась.— Я знаю: ты, может, уже и раскаиваешься, что взял меня, может, теперь думаешь о Данусе-неженке. Разве с нею так горевал бы!

— Конечно, не так...

— Вот видишь! — теперь, кажется, обиделась по- настоящему уже. Она, как и каждая молодая жена, была очень ревнивая.

— С ней страдал бы в десять раз больше,— промолвил он.— А с тобой мне не страшны всякие страдания.

— Если бы ты правду говорил,—успокоилась, но не спешила простить ему. Упрекнула: — Жадина! Жалеешь хорошее слово лишний раз сказать... Ты — мужчина, тебе, может, и не нужны те слова, а я ж — женщина, мне хочется и говорить, и слышать ласковое, нежное...

Договорила и замерла, как раз в эту минуту напрягся и он: кажется, во дворе что-то запищало живое. Прислушались. Тяжело было поверить, но там мяукал кот. Жалостливо, вроде просился в дом. И откуда он здесь взялся?

Василь поднялся, открыл дверь и посмотрел в темноту. Сначала не увидел никакого кота, а потом недалеко от отесанного бревна увидел пару светло-зеленоватых глаз. Напряг зрение, увидел небольшой комочек. Кот! Неужели Мурка, которая была у них до блокады? Когда и как уцелела она здесь одна?

— Мурка! — позвал он.— Это ты?

Огоньки мелькнули, комочек зашевелился и пошел навстречу, пришел в землянку, начал тереться о ноги и снова жалостливо замяукал, вроде заплакал.

— Мурка! — обрадовался он, взял кошку на руки.— Жива! И не одичала, не забыла нас! Так это на тебя все эти дни лаял Мурзик, отгонял тебя, бедную, от нас,— погладил по спинке, а Мурка счастливо замурлыкала.— Живи, Мурка, с нами, все же живая душа. А во-вторых, и твой здесь дом...

 

7

 

Мурзик (он на третий день сбежал от своего ружевичского хозяина и прибежал сюда, на хутор) никак не хотел мириться, что появилось здесь еще одно живое существо, нашло пристанище и ласку. Он при первом же случае нападал на кошку, заставлял ее убегать со всех сил от землянки в поле или забираться и сидеть часами на березе или груше.

Василь и Янина пробовали помирить их, приучить, что можно здесь жить им обоим, но закончился июль, начался август, а их попытка примирения не удавалась. Пришлось привязать Мурзика около погреба, поселить его в будке, позволить кошке ходить там, где она хочет, без никакой преграды заходить в землянку. Мурка, то ли соскучившись за год без людей, то ли боясь их снова потерять, не отставала от Янины и Василя ни на шаг: идут они в поле, в лес или возвращаются, заходят в землянку — она плетется за ними. Лягут спать — и она свернется у ног, тихонько мурлычет. Мурзик нервничал несколько дней — ластился к ним, рычал на кошку, а потом сдался, подчиняясь своей судьбе, хотя, конечно, затаил неприязнь к сопернице.

Сегодня вечером Янина и Василь поздно не ложились спать. Она при свете лучины, что горела на плите, чинила его порванную на локтях и под мышками сорочку, а он точил бруском серп — во-первых, работали около землянки и в самой землянке не только днем, но и вечером, во-вторых, завтра утром собрались идти на речку, на Седивную, чтобы нажать аиру. Им, как и землянку, думали накрыть погреб.

Вместе, не договариваясь, просто вздрогнули, когда услышали, что во дворе неожиданно залаял Мурзик. Они каждый вечер ждали собачьего лая, немели, когда слышали его, но сегодня сразу же растерялись больше, чем обычно. Каждой жилкой почувствовали: теперь Мурзик лает не так, как раньше на Мурку (а лаял тогда не очень грозно, смело и с перевесом своей силы), теперь же он вроде испугался и визжал с отчаянием, с предостережением. Так же, как, считай, и каждый пес, подавал голос днем и ночью в Ружевичах, когда неожиданно появлялись незнакомые люди. Зная уже этот нрав, почувствовали: Мурзик лает на людей. И, быстрее всего, предсказывает нежеланных — тех, кого они ждали да боялись эти дни, после прихода Васюкова и матери. Если бы шел один Янка, так Мурзик не так бы предсказывал, потому что пес умный, помнил его по Ружевичам.

Видя, что Василь собирается выйти, Янина хотела задержать его. В больших ее глазах застыл испуг, и вся она напряглась, вроде окаменела.

— Когда дознались про нас, идут, так уже никуда не сбежишь, не спрячешься,— сказал он, чувствуя, что надо выйти и успокоить Мурзика, ибо тот может поплатиться жизнью за свой лай.

Во дворе было уже темно, прохладно и, кажется, росно. Как ни всматривался вокруг, нигде никого не увидел, не услышал.

— Тихо, Мурзик,— попросил, чтобы тот не лаял, не топал.— Молчи.

Тот послушался, успокоился. Но по-прежнему стоял головой в сторону Лядже—и Василь понял: оттуда, с приречных хуторов, кто-то идет сюда. Вскоре Василь, имея обостренный за войну слух, услышал дальние шаги. Кто-то, конечно, шел. И не один — кажется, несколько человек топало по утоптанной дороге, что вела с тех хуторов к Амшарку, а из Амшарка — в деревню. Недалеко, па лугу, на мураве, топот утих, и вскоре кто-то уже один направился сюда. Шагал легко, почти неслышно. Видно, был еще молодой. По тому, что Мурзик вел себя достаточно покойно, Василь понял: идет не совсем чужой.

Не выдержала, вышла из землянки Янина.

— Ну, что здесь? — не доходя до погреба шага за три, спросила.

Василь ничего не ответил, вскинул вверх руку — она, имея хорошее зрение и слух, увидела этот его предупреждающий знак, замолчала, затаилась, также прислушиваясь.

Человек, услышав Янинин вопрос, замедлил ход и вроде щелкнул затвором пистолета. Приостановился. То ли сам он взволнованно дышал, то ли ему показалось, но Василь вроде почувствовал близкое чужое дыхание.

— Яня? — услышался глуховатый голос.

Они оба выдохнули из себя, кажется, всю тяжесть: Янка.

— Мы,— ответила Янина.

Янка тронулся к ним, возник из темноты невысокой полноватой фигурой. Кажется, то ли в фуфайке, то ли в коротком полушубке.

— Вы одни? — не здороваясь, спросил? — Нет никого чужого?

— Нет,— теперь уже ответил Василь.— Мы одни. На всю деревню и на все хутора.

Янка, повернувшись, свистнул три раза — здесь же с дороги сюда направились люди. Подал руку Василю.

— Ну, здравствуй,— промолвил. И правда, как говорила Чапровская, пахнул дымом, лесом. Как и лесной зверь. Когда Василь пожал ему руку в ответ, так не то растерянно, не то храбрясь, ухмыльнулся: — Вот в гости к вам пришли...

— Не гость ты, а бродяжная собака! — набросилась на него Янина.— Думаешь, мы так уже и рады?! Чего ты притащился? Прятаться? Нас, маму втянуть в капкан? Всех вместе сгубить захотел?

— Что за шум, а драки нет? — услышали уже близко знакомый голос, голос Вершка.— Брата родного сестра не хочет видеть? Гонит прочь?

Василь дернул Янину за руку: молчи, не огрызайся. Она на самом деле притихла, глядя на непрошеных гостей: их подходило сюда трое. Все высокие, здоровые. Мурзик заворчал на них, нутром чувствуя нехорошее, но ни на кого не бросился, спрятался в конуру.

— Ну, гутен таг,— загул басом Вершок, видно, как волк, все хорошо видя и слыша в темноте. Всех война заставила быть всегда зрячими и видящими.— Не рады? Не тех ждали? — Издеваясь, время от времени поправлял ремень автомата на плече. То ли по привычке, то ли пугал,— Чего молчите, как воды в рот набрали? Речь отняло? Или, думаете, как бы проскользнуть в Ружевичи и заявить на брата, на всех нас своему приятелю, Васюкову? Не советую ни думать об этом, ни делать... Советую быть гостеприимными... Так что приглашайте в дом.

Первой молча зашла в землянку Янина, за ней пошел Янка, за ним — Вершок и еще один его сообщник, третий отошел и стал недалеко от землянки — видно, заступил на пост.

— Уютная земляночка! — спускаясь вслед за всеми, Василь услышал голос Вершка.— Лучшая, чем у нас.

Теперь, при свете, Василь узнал незнакомого человека: Крушинский, сын панского лесничего. Все считали, что он еще в тридцать девятом году уехал с семьей на свою родину — в Познань, а он, видишь, скитается здесь. Как и от Янки, так и от Вершка тянет сивером, просто воротит нос. Только те в бушлатах, а он в шинели. Все прикидываются красноармейцами: Янка с погонами рядового, Крушинский — ефрейтора, а Вершок — старшина.

— Что — некрасив, грязный? — обижаясь, ухмыльнулся Вершок Янине, ибо она, сидя на нарах, не сводила взгляда с незваных гостей.— И не только теперь не красиф, но и поседеф и полысеф,— плотнее затянул на окошке занавеску, снял со спины достаточно объемный военный рюкзак и автомат. Когда стянул с головы пилотку и положил ее на колени, так на самом деле было видно, что углубились залысины, поморщинел лоб, а виски и густая щетина на щеках седые. В темных небольших глазах еще выразительнее застыла недоброжелательность, и от них шел ужасающий холод.

За последние годы изменился и Крушинский. С высокого парня стал дородный мужчина, облысел и поседел, а тонкий нос заострился как пика, почему-то искривились тонкие нервные губы — не ранен ли в левую щеку. Крушинский сел возле стола, автомат прислонил к косяку дверей. Янка, еще молодой парень против мужчин, был худым, с запавшими глазами, с длинной царапиной на щеке, вроде бы от удара ножа или кинжала. Он сел на нарах, но подальше от сестры. Василь опустился на приступки.

— Шустрые! — покачал головой Вершок,— Еще земля, лес пахнут порохом, нигде никого, а вы уже гоп на хозяйство! — Потом вроде обрадовался: — Но не сладко, вижу, живете! Кожа да кости на обоих. Или думали, как говорят, при большой любви и в шалаше рай?

Василь ничего не сказал в ответ, но чувствовал: не стоит молчать. Растет напряжение, гневность, и это может неожиданно взорваться.

— Не рады нам, гостям,— снова покачал головой Вершок, когда ему никто ничего не ответил.— А мы же на новоселье зашли. Поздравить. С браком, с землянкой. И не с пустыми руками пришли, а с подарками и угощениями. Пришли не брать, а дать. Гостей, что не обирают, а приносят хорошие подарки, надо ласково принимать. Такие гости — божий дар...

Янка, чувствуя неловкость за своего вожака, за свое сообщничество с ним, взялся припаливать новую лучину. Вершок в это время согнулся, развязал рюкзак, достал из него синий, в белый горошек, платок, синее платье с белым воротником и белыми манжетами, а в средине желтые, с какими-то штампами женские туфли на высоких каблуках, свернул все в сверток и бросил на нары Янине.

Та от неожиданности, видно, бессознательно поймала уже на подоле все, но держала все это, будто горящую головню, вот-вот готовая выпустить ее из рук.

— Не бойся, не с цыпы какой снятое. Из магазина,— ухмыльнулся Вершок.— Пригодится не теперь, так в четверг. Голые вот оба, заплатанные. Была бы моя, так не то подарил бы, принарядил бы как артистку. А так лучшее отдал одной цытре, чтобы хотя раз в месяц ко мне в лес приходила. И тебе, соперник, принес кое-что,—• вытянул из рюкзака и подарил гражданский клешный костюм, кажется, сине-коричневого цвета, темную кепку и серую, с темными клетками, сорочку. Вся одежда была с ценниками. Положил ее Василю на колени.— Возьми. Также все новое, неношенное. Злился на вас, но теперь перегорел, не злюсь. Возьмите еще и то, чего не найдете с огнем.— Разговаривая, достал с рюкзака два кусочка темного мыла, несколько коробочек спичек, пачку соли. Это не дал ни Янине, ни Василю, а положил рядом, на скамейке.—

Перестаньте зыркать исподлобья, будете держать язык за зубами, помогать — так еще не то принесу. Я не голяк, я имею то, что вам, может, и не снилось...

Подошел к столу, отодвинул кружку из снарядной гильзы, деревянные ложки и выложил две буханки красноармейского хлеба, три банки консервов, колечко копченой колбасы, солдатскую новую зеленую флягу.

— Вот как мы живем! Как короли! — похвалился, сел на другую сторону, приказал: — Давай, хозяйка, нарезай все. Будем пировать. А ты,— навел глаза на Василя,— подай воды развести спирт. И шевелитесь вы! Не черти мы же в конце концов! Хотя вы чистенькие, святые, а мы запятнанные, но все равно по одной земле ходим...

Янина и Василь отказались от угощения («мы поужинали уже»), Янка пил и ел мало, а усердствовали Вершок и Крушинский.

Сын пана лесничего молчал, был как бы отреченный; Вершок, подпив, неожиданно разговорился.

— Страшный, мерзкий я вам? — начал он.— Выродком, убийцей меня считаете? Сам вижу: сидите как на иголках и думаете: «О боже! Когда тебя черт уже унесет отсюда и где-нибудь сведет со света?!» Конечно, иначе бы встречали, если бы иначе было на свете. Не любили бы, кляли бы за глаза, но не игнорировали бы. Не смели бы показывать, что вам гадко. Ибо никто перед начальством не кичится, все хотят ему угодить...

Он говорил, прищуривал вроде для прицела левый глаз и, кажется, по-прежнему упивался своей властью, властью силы, оружия.

— А думал ли кто в сорок первого, что так все повернется? — покачал головой, прищурился от дыма, а может, больше от отчаяния, что, видно, которое уже время точило ему душу как кашель. И это отчаяние, видно, не приглушивали ни зверства, ни оргии, ни водка.— Я верил: все, конец Советам. Будет у нас новая власть, новая жизнь. Не большевики будут управлять, иметь все услаждения, а совсем другие силы. Подумал я сам себе: «А почему я не могу вынырнуть наверх? Ну, кто я был до этого времени в своей Орше? В двадцать пять лет? Грузчик. Уголь, мешки с солью таскал, пуп надрывал. А разве я дурак, балбес? Нет, я не дурак и не олух царя небесного. Я всегда был смекалистый, понятливый, мог бы инженером, врачом или учителем стать. Но не стал. Вся беда в том была, что отец мой был поп. Закрыл он мне дорогу в науку, родил и пустил в свет на изгнания, издевательства и страдания. Так нет, подумал я, при новой власти не буду козявкой, постараюсь стать человеком». Короче, пошел в полицию. Сам. «Хочу,— сказал там,— послужить новой власти. Искренне, честно, чтобы она быстрее здесь взяла силу.» Обнюхали, прощупали — взяли. Старый мой, правда, завопил: «Ты — антихристово семя, изменник!» — и давай-давай долдонить мне чуть ли не большевистскими лозунгами...

Вершок затих, налил из фляги Крушинскому, себе в кружки спирта, добавил туда воды, молча, не приглашая, опрокинул, снова закурил.

— На службе я не хитрил, не лентяил, не увиливал, как другие увиливали,— снова заговорил.— И там, и здесь не жалел и большевиков, и евреев, и партизан с семьями, и разных подозрительных — никого, хотя немного нос отворачивал от новой власти... Я и к тебе, голубок,— прищурил глаз на Василя,— добирался, но не успел. Нутром чувствовал, что ты в хозяйской кузнице не то что надо клепаешь, ночью людей из леса встречаешь и сам в лес ходишь. Да и твой хозяин, Дощечка, мне намекал про это. Счастье твое: не успел. Немцы после «котла» начали готовиться удирать, и я начал о себе больше думать. Думал вместе с ними податься. Я же не дурак, знал и знаю: мне здесь концы. Чемоданчики упаковал, иду в волость, где отправлялся в Новогрудок грузовик с чемоданами офицеров. Только я ткнулся, а один из них толкнул меня в грудь: «Пшоль! Своим ходом удирай, ты нам больше не нужен». Меня просто затрясло. Ах вы, сволочи! Когда я верно служил, делал всю черную работу, устраивал здесь вашу власть, так нужен был, а теперь уже не нужен?! Злость, обида меня взяла. Хорошо, думаю, что вам, задавакам, не только носу дали, спесь сбили, но руки и ноги вам переломали... Радость моя эта, правда, особенная, ибо не ждал и не жду здесь победителей, потому что они несут мне только пулю или петлю. Одним словом, на Запад не сбежал, как сбежали другие. А что там делать? Кем там будешь? Батраком, холуем! Видно, судьба моя такая, чтобы быть козявкой, букашкой, а в конце концов сгинуть собакой с плохой памятью... Но,— глаза его страшно блеснули,— нет, не полезу сам в петлю, не пальну себе в висок: потешусь, погуляю еще немного, пока еще мое время, время оружия. Еще у меня много зла, еще не за все я рассчитался...

Снова налил Крушинскому, себе спирту, разбавил водой и снова, не приглашая того, выпил, не закусил.

— Он, пан поручик,— кивнул на Крушинского,— другой, он — рыцарь! Он все имел, но все утратил. Он хочет все вернуть — имение, богатство и еще большее. К черту его, я его на рожне вижу, как и его веру и идею, ибо я сам за себя, но я теперь с ним. Мне лишь бы с кем сообщничать, хотя бы с самим дьяволом, только бы вредить большевикам. Хотя и его старания слабы, напрасны. Ему прошлого никогда уже не видеть. Будет там Польша, но уже новая, большевистская, без эмигрантской буржуазии. Толку с наших диверсий мало. Красную Армию уже не остановишь. Черт знает, откуда у нее сила... Или большевики трехжильные, или весь народ идет за ними и в огонь и в воду... Вы же оба,— покачал пальцем на Василя и Янину,— также большевику Васюкову продались. Он очаровал вас своими сказками о будущем рае на этой земле... Только я вам скажу: не обольщайтесь, не тешьтесь, ибо вам сладко не будет. Пусть вот он,— указал на Янку,— скажет...

— Дурень он,— наконец не выдержала, подала голос Янина.— Кто так за грехи сложит свою голову, а он — за дурость.

— Думаешь: героем стал бы? Посмертно был бы награжден медалью? — оскалил зубы Вершок.— Нет, милая. Все вы здесь обречены...

— У кого руки без крови и душа без грязи, так и здесь не пропадет,— резко ответила Янина.— Когда же окровавлен чужой кровью, отдал черту душу, так и на том свете не будет ему покоя, никто не простит...

— Вот какая славная сестричка у тебя, голубок,— покачал головой Вершок.— Не боится, нас осуждает... А ты ее жалеешь. На днях, как мы пришли сюда, на этот хутор, так он рвался помочь вам, когда вы на себе телегу с лесом тащили. Просто побледнел, когда мудрая сестрица упиралась-упиралась и от напряжения ложки задрала. Если бы не пригрозил, что пущу нож в спину, так и днем выбежал бы из леса на поле помогать.

— Отпустите вы его или прогоните,— неожиданно попросила Вершка Янина.— Вы сами за себя ответ держите, а его не калечьте. Он же еще совсем молодой, не знает, где правда, а где ложь, сам лезет в петлю. Мать-вдову, если имеете в душе хотя каплю человеческого, пожалейте...

— Перевернулось в моей душе все...— мрачно промолвил Вершок.— И у него потихоньку, перевернется. Раз встретился с нами на одной тропинке, так с нами и до конца по одной дороге будет идти... Как люди говорят? Пошла душа по рукам, так у черта окажется! Вот. А во- вторых, как его отпустишь? Он же все наши тропки, укрытия знает. Возьмут его за ворот, тряхнут — так он, как ты, милая, говоришь—молодой, глупый, возьмет и продаст нас.

— Боже, какое горе! — заведовала Янина, когда незваные гости предупредили их («Даже и не думайте выдавать нас, ибо перестреляем, и рука даже и не дрогнет») и потянулись в свою дорогу.—- Какая нелюдь этот Вершок! И правда, ничего человеческого, святого нет у него в Душе. Одна злоба, мщение и ярость. Весь свет ненавидит. Погубит он нашего глупца. Сам в болоте и нашего за собой тащит...

Она все еще сидела на нарах, не стелила постель, не убирала со стола, где остались остатки еды, что пахла на всю землянку, но — диво! — не привлекала. Может, и потому, что она была из рук лиходея. Качая головой, Янина собрала с нар «презенты» и сложила их на скамейку.

— А что будем делать вот с этим? — задумчиво спросила.

— Это полбеды,— ответил Василь.— Все это мы можем выбросить или отдать Васюкову. А важнее второе — сказать, что к нам приходили такие гости?

Янина снова задумчиво села на нары. Лучина на плите догорала, и в землянке полумрак набирал силу.

— Выходит, надо заявлять на родного брата...— тихо промолвила она.— Придет Васюков со своими людьми, придут те — начнется перестрелка... Один бог знает, кто тогда останется живым, а кто сложит голову... Когда же, не дай бог, пуля не обминет Янку, так мама нам тогда никогда не простит...

— А что он в лесу высидит? — спросил Василь,— перешел и сел на нары. Около Янины.— Спасется? Заслужит прощение? Нет, не спрячется, не уйдет от наказания. Чем больше будет ходить по кровавым стежкам, вытворять с теми нелюдьми, так тем строже будет для него суд. Да и нам тяжело все время жить в страхе.

— И нам, и ему может быть смерть...— покачала головой Янина.— Боже мой, почему ты такой немилосердный? Переждали войну, вытерпели пекло, так нет, снова нет покоя, нет радости. Даже теперь, когда можно уже надеяться, что будешь жить, возьмешь и сложишь голову...

— А как иначе спасти Янку? — спросил он уже в темноте, ибо лучина погасла.—: Видишь, поговорить даже с ним не дали, не отпускают его от себя ни на шаг.

— Если бы я знала, как его можно спасти...— Янина всхлипнула, прижалась к нему.— Одно только душа чувствует: погибнет он. В такие молодые годы, в такое время. Не потешиться, может, своим домом, семейкой, хозяйством, а будет в сырой земле...

— Так надо попробовать спасти его,— уже твердо сказал Василь.— Может, удастся оторвать его от той стаи. Когда будем молчать, так не поможем ему выкарабкаться.

 

8

 

Засада трое суток терпеливо ждала Вершка, но напрасно. Тот или отлеживался в своей берлоге, или где-то грабил, или, может, по-звериному и насторожился — сюда ни днем, ни ночью не появлялся. От бессонницы и напряженности выбились из сил и Янина и Василь, а также Васюков со своими людьми.

На четвертые сутки в полночь Мурзик подал предупреждающий голос — сначала тявкнул раз-другой тихо, вроде будил, а потом тревожно залаял. И когда услышал неспокой собаки и когда уже на темном дворе одной рукой ласкал ее по голове и шее, а в другой, испотевшей, сжимал пистолет, Василь просто дрожал: по-сумасшедшему часто и безумно билось сердце. Душа чувствовала: эта встреча добром не окончится, окровавит хутор, и один бог знает, кто уцелеет, а кого вскоре и подкосит пуля. По скрипу дверей услышал, что высунулась Янина с землянки: ей там, одной, видно, очень страшно. Зашипел — она спряталась, хотя не успокоилась: также, а может, еще и больше — не могла унять дрожь.

Темная, почти без звезд ночь, глухая окрестность, хутор застыли в тревожном ожидании. Настала такая тишина, что просто звенело от нее в ушах и, кажется, только слышался стук сердца. Но вот в ушах вроде забухало: на дороге услышались шаги. И они все приближались и приближались, гоня перед собой неумолимое трагическое действие. На лугу шаги затихли, а потом снова возобновились: кто-то шел сюда, к землянке. И не один.

Василь совсем растерялся: рушился их план, на который он так надеялся, и все дальнейшее становилось непредсказуемым. По тому, первому плану Василь должен был задержать, разоружить Янку и толкнуть в землянку, чтобы спасти от пули, когда тот снова, как и в прошлый раз, подойдет один, а Васюков со своими людьми в это время должен взять живыми или уничтожить остальных — отпетых преступников. Теперь же, по другом плану, Василю надо было оглушить чужинца, надеясь, что Янка на него, свояка, оружия не поднимет. На словах, может, все выходило и гладко, но будет ли все так на самом деле?

Васюков с людьми притаились, и Василь по фигурам, что все приближались, вскоре увидел: идут двое. Мурзик заворчал, чувствуя угрозу, и Василь нарочно подал голос: «Тихо, тихо, Мурзик!», чтобы те его услышали.

— Хозяин? — шагов за пять спросил незнакомый человек.

— Я,— ответил Василь, пряча в карман пистолет.— Собаку вот успокаиваю.

— Чужих нет?

— Нет,— промолвил Василь, боясь, что своим теперешним, неуверенным голосом может насторожить пришедших.

Фигуры приблизились. Один, немного ниже, был Янка, второй, высокий, в распахнутой шинели, был незнакомый. Обликом был похож па того, что в прошлый приход стоял на посту. Но разве хорошо определишь в такой темноте.

— Чего так пахнет керосином? — уже совсем близко спросил незнакомый.— На машине здесь был кто или что?

— Я нашел канистру пустую. Вот она и пахнет,— чуть не заикаясь от напряжения, пробормотал Василь, удивляясь, какой чуткий у пришельца нюх: керосин принесли Васюков и его товарищи.

Пока Янка подавал Василю руку, незнакомый заглянул в землянку, посветил туда, в средину, фонариком — от света, что отбился от стен землянки в проеме дверей, Василь увидел согнутую фигуру незнакомца с автоматом в правой руке. Тот, увидев, что в землянке чужих людей нет, погасил свет, кугукнул три раза филином. Тут же с дороги услышались оживленные шаги и тихий говор.

Стоя около Янки, Василь почувствовал: тот выпивший. Значит, где-то пили и решили зайти сюда. Василь всунул руку в карман и нащупал пистолет, чтобы незаметно достать его и ударить рукояткой незнакомца по шее. Но свалишь ли с ног такого осторожного быка?

В эту же минуту с луга хлопнул выстрел, и в темное небо с шипением полетела ракета. Она засверкала шаром искр, осветила землянку, пепелище, луг и людей на нем — Вершка и Крушинского. Те остолбенели от неожиданности, в одно время закрыли лица руками.

— Руки вверх! Вы окружены! — услышался голос Васюкова. С луговины.

Вершок и Крушинский опомнились и с неслыханной ловкостью пустили очереди из автоматов на луговину. В ответ застрочил огонь и с луговины, и сзади — с поля. Почти в одно время оба свалились как подкошенные — один ткнулся носом в землю, второй вроде переломился — упал на спину. Кто-то из них дико застонал.

Василь оцепенело засмотрелся на ракету, на упавших Вершка и Крушинского и потерял благоприятный момент: незнакомец, а за ним вслед и Янка, не стреляя, метнулись за погреб, в рожь. Они были выразительно видны при ослабленном свете. Но Василь видел не их спины, а большие Янковы глаза. Тот, когда взвилась ракета, вздрогнул и жутко вытаращился.

— Янка! Ложись! Падай! — закричал Василь, но Янка или не слышал, или не обращал внимания на крик, бежал в поле.— Ян...— снова позвал он, но голос его утонул в автоматной очереди.

Оттуда, из ржи, навстречу бежавшим застрочил автомат. Пули засвистели возле уха. Янка и незнакомец вроде бы споткнулись. Потом Янка будто стал на дыбки, вытянулся и вдруг завалился на бок; незнакомец, взмахнув руками, грохнулся ничком.

Стало тихо-тихо; ракета опускалась, догорала; запахло сожженным порохом. К Вершку и Крушинскому, к Янке и незнакомцу со всех сторон, пригибаясь, побежали люди Васюкова.

— Готовы,— сказал кто-то, довольный, на лугу, подбирая с земли автоматы Вершка и Крушинского.

Подобрали оружие и там, где лежал Янка.

Как не своими ногами поспешил Василь туда и при совсем уже слабом свете сумел увидеть, что Янка скребет правой рукой землю, видно, со всех сил цепляясь за жизнь.

— Товарищи! — услышалось сзади, из-за луговины,— Васюков убит...

Те, что стояли возле Вершка и Крушинского, побежали к тому месту, где лежал в засаде Васюков. В эту же минуту над окрестностями пронесся пронзительный женский крик — с распростертыми руками, причитая, бежала от землянки сюда, где лежал Янка и стоял Василь, Янина...

 

Эпилог

 

— Иди во двор,— приказала Чапровская.— Ты ничего ей не поможешь, только будешь мешать. Да и не надо тебе, мужчине, здесь быть.

Василь набросил на плечи бушлат и еще раз с жалостью, с сочувствием посмотрел на Янину. Та, в белой рубашке, покрытая самодельным, сшитым из разных цветных кусочков одеялом, не обращала внимания ни на мать, ни на него, стонала от боли.

Он послушался тещу и вышел. Он знал, что теща лучше досмотрит, поможет Янине, действительно, не стоит толкаться под руками. Слава богу, отпустилась вот, пришла и всю эту неделю живет с ними: до этого не только не заглядывала сюда, но и не разговаривала с ними, не позволяла, чтобы они показывались ей на глаза в Ружевичах. Она считала, что они оба виновны в смерти Янки, не спасли его, молодого, неопытного. Он, как только мог, оправдывался, Янина горько плакала, клянясь, что они делали все для того, чтобы отвести беду от Янки, но старуха обиделась, затаилась и вроде бы питала к ним ненависть. Никто ее сюда не звал, сама пришла. Кажется, отпустилась, стала ласковее. Правда, сынова смерть оставила свой след: совсем поседела, сморщинилась, выглядывала старухой.

Василь остановился возле землянки. Здесь, на дворе, после зимних морозов, вьюг установилась ласковая мартовская теплота. Небо было уже высоким, голубым, с завитками белых облаков, с омоложенным ярким солнцем. Возле землянки, погреба, стожка сена, а также навеса, где зимовала корова, которую перед смертью наказал дать им Васюков, там, где было затишно, пригревало, начал оседать, раставать снег, и показались первые полоски земли, что уже пробуждалась, желала свободы, тепла и жизни. В воздухе уже был запах жизнедеятельного аромата. Наступало время большой воды, а также того желанного момента, когда вот-вот должны прилететь птицы. Василь больше всего любил именно это время — раннюю весну, ибо чувствовал пробуждение, радость в душе, а также жажду к труду, к земле, к песням, к какой-то новой надежде.

Такое же возвышенное чувство было у него и в этом году. Теперь, правда, были и большие хлопоты. Все его мысли были в первую очередь о Янине; каждый ее отчаянный стон, крик болью отзывались в его душе, и заодно он с нетерпением ждал той минуты, когда землянка, их жизнь озарится светом, большим, живым зовом, радостью и счастьем, когда изменится их судьба, изменятся они сами, когда утвердится большая и могучая загадка природы.

Вот Янина отчаянно закричала, кажется, со всех сил, и он не мог выдержать этого крика, боли, заложил уши пальцами — хотя на минутку не слышать, что Янине тяжело. Без ее крика, также без тихой песни капели, нежной мелодии морозно-солнечный воздух зазвенел в ушах, и от этого настойчивого, неотцепного звона или, может, от волнения задрожали пальцы, руки.

«Боже, помоги ей,» — просил он в мыслях. После не выдержал отчуждения, отложил пальцы, чтобы снова слышать то, что делается в землянке. И в эту минуту просто вздрогнул: вместо крика Янины услышал тоненький отчаянно-требовательный писк. У него сомлели ноги и сердце облилось жаром: ребенок! У него есть сын или дочь! Они с Яниной — родители!

Ребенок, поддаваясь какому-то мощному зову, все подавал и подавал свой голосок, вроде утверждая: я — Человек, живу, раз мне суждено прийти в этот мир! Переполняясь радостью, волнением, Василь с нетерпением ждал того счастливого момента, когда ему можно будет зайти, посмотреть на него, этого Человека, в котором пульсирует и его кровь.

Теща выглянула из землянки, кажется, не ранее чем через час.

— Заходи, отец...— улыбнулась она и, когда Василь входил, глядя на нары, на длинноватую, бледную, с закрытыми глазами Янину и небольшой сверточек возле нее, добавила счастливо: — Сына имеешь. Не сведется род, не сведутся Янковичи...



Пераклад: М. Немкевич
Крыніца: Далидович Г. Десятый класс: Рассказы и повести: Для ст. шк. возраста/Авториз. пер. с белорус. М. Немкевич и А. Чесноковой; Худож. Л. Н. Гончарова.— Мн.: Юнацтва, 1990.— 288 с., [5] л. ил., портр.— (Б-ка юношества).