epub

Васіль Быкаў

Третья ракета

Киносценарий

Я лежу в окопе на разостланной шинели и дремотно гляжу вверх. С бруствера надо мной свисает травинка, на которой, суетясь, не могут разойтись два муравья. Дальше высокое солнечное небо, спокойные кучевые облака, и там, далеко-далеко, привольно парят аисты.

Вокруг все спят. Кто-то даже похрапывает в углу.

Мы — сорокапятчики. Еще нас называют расчетом ПТО — противотанкового орудия, еще пушкарями или пренебрежительно — «прощай, Родина». Последнее часто нас злит. Не так уж и «прощай!». Ведь воюют же многие — например, наш командир Желтых — с самого сорок первого года, все с сорокапяткой, и ничего: жив. Правда, бывает разное. У немцев уже не те стали танки, что были три года назад, появились «тигры», «пантеры», «фердинанды», случается, что нам бывает несладко…

Объектив в это время медленно обходит окоп. Беспорядочно сгрудившиеся тела. Вот он задержался на первом. Небритое, усатое, пожилое лицо с выражением характера и хозяйской уверенности, не покидающим человека и во сне. На плечах — помятые, покрученные погоны старшего сержанта. На груди его два ордена и три медали «За отвагу». Все в нем покойно, уверенно, кроме рук разве — широких, грубых, мозолистых, пальцы которых порой шевелятся, подрагивают. Это Желтых.

Объектив идет дальше. Откинутая к стенке рука. Скуластое смуглое лицо спящего человека. Полураскрытый рот, чуть скошенные глаза. На погонах лычка. Покойная, хотя и стесненная окопом поза. Это наводчик якут Попов.

Следующий, подложив под голову скатку, не то спит, не то лежит в полудреме. Молодое, нервное, чернявое лицо его прикрыто пилоткой, на щеке ото рта рваный неровный шрам. Уха совсем нет, только маленькое отверстие возле челюсти. Зубы его то и дело поскрипывают, губы криво сжимаются, шевелятся. Это Кривенок.

Следующий спящий, прикрытый до подбородка шинелью, порою вздрагивает. Лицо бледное, удлиненное, с белесыми бровями. Глаза прищурены, веки мелко вздрагивают. Это Лукьянов.

Объектив опять поворачивается в небо на аистов.

Вдруг на бруствере — чвик! чвик! Несколько комочков земли падают в окоп. Это вырывает меня из задумчивости. Я вздрагиваю. Голова встревоженно поворачивается в сторону…

На нижней ступеньке в конце окопа — шестой наш солдат.

Он в далеко не свежей нательной сорочке с распущенными на груди завязками вместо пуговиц, на коленях у него гимнастерка с недошитым подворотничком. Лицо красивое, крупное, самоуверенное и озорное. Стриженая под бокс голова плотно сидит на сильной загорелой шее. В руках он держит лопату и высовывает ее черенок над бруствером. Это Лешка

Задорожный. Выше над ним видны станины, сошник, замаскированный снопами щит орудия.

«Чвик!» — и от черенка отскакивает толстая щепка.

— Не порть лопату! Тоже нашел занятие, — говорю я с досадой.

— Нет! Уж я его подразню! Ах ты, фриц вшивый! А ну еще! — говорит Лешка и снова приподнимает лопату. Но выстрела нет. Еще раз высовывает повыше. Немцы молчат. Еще…

И вдруг тишину сотрясает грохот крупнокалиберной пулеметной очереди. С бруствера брызжет в стороны земля, песок, разлетается колосье снопов на бруствере. Падает продырявленный котелок. Пыль заволакивает окоп.

Аисты, торопливо замахав крыльями, улетают прочь.

И все стихает.

— Что? Что такое? — вскакивает на дальнем конце окопа

Желтых. В окопе зашевелились, встают, отряхиваются.

Босой, без ремня, злой и встревоженный, Желтых, пригнувшись, пробирается к Лешке.

— Тебе что? Тесно в окопе? — строго спрашивает он

Задорожного и сердито глядит на него сверху вниз. Лешка, осыпанный землей, сидит немного напуганный и нагловато ухмыляется, показывая здоровые крепкие зубы.

— Да я-то при чем? Ганс вон едва иголку не вышиб!

— Иголку у него не вышиб! Ты что — сосунок? Малолеток?

Разъяснить тебе, что к чему?

Несколько секунд еще Желтых зло оглядывает Задорожного, а затем начинает отрясать со своей стриженой головы и усов песок. Потом переводит взгляд на остальных. Глазки у него маленькие, брови сердито насуплены.

— Что разлегся? А ну подъем, такую вашу мать! Не на курорте! — толкает он меня босой ногой. Нехотя я поднимаюсь, встаю на колени. Рядом по-прежнему лежит Кривенок.

— И ты, Одноухий! Подъем!

— Не понукай! Не запрег! — ворчит, поднимаясь, Кривенок.

— Что не запряг? Подъем, говорю!

Кривенок неохотно подбирает с прохода ноги, жмется к стенке, ворчит:

— Порядки! Не успеешь вздремнуть — подъем!

Попов тем временем вытаскивает из ниши ящик со снарядами, ставит его на проходе и раскрывает. Ему помогает Лукьянов. Я тоже подхожу к ним. Нехотя, потягиваясь, к нам пробирается Кривенок. Лешка натягивает на себя тесноватую гимнастерку и с неприкрытой иронией подтрунивает:

— Давай, давай, не задерживай! Трудись, ребятки!

Желтых переводит на него строгий взгляд.

— А ну, марш чистить! Хватит наряжаться! Футболист!

Лешка пожимает плечами.

— Футболист!.. — передразнивает он и с гордостью уточняет: — Центр нападения!

— Ну, хватит болтать! Исполняй, что приказано.

Желтых слегка толкает Задорожного к нише. Тот, однако, заглянув в ящик, проскакивает мимо.

— Ну, стоит пачкаться? И без меня управятся, — бросает он и устраивается поодаль в другом конце окопа.

Мы перетираем снаряды. Попов уверенными, широкими движениями трет вдоль гильзы. Четыре взмаха — снаряд, четыре взмаха — снаряд. Медленней входит в рабочий ритм Кривенок. Лукьянов трет неумело, осторожно поворачивая на коленях снаряд, стиснув в двух пальцах маленькую тряпицу. Желтых опускается на дно окопа, по-турецки скрещивает босые ноги и свертывает толстую самокрутку. Неторопливо прикуривает от зажигалки и, прищурив глаз, сквозь дым оглядывает хлопцев. Брови его недовольно хмурятся.

— Слушай, Лукьянов… Ты до войны парикмахером был?

— Нет. Я до войны в архитектурном учился, — серьезно и тихо, будто не чувствуя издевки, отвечает Лукьянов.

— А-а… А я думал, парикмахером, — притворяясь, говорит

Желтых и вдруг прикрикивает: — А ну три крепче! Не разорвется! Не бойсь!

Лукьянов внутренне вздрагивает, движения его тонких рук убыстряются, а снаряд выскальзывает из пальцев и падает головкой в песок. Лукьянов отшатывается к стенке.

— Архитектор! — бросает Желтых. Потянувшись, вытаскивает из-под шинелей полевую сумку и говорит:

— Иди сюда. Другую работу дам.

Лукьянов кладет снаряд, вытирает о брюки ладони и с заметным облегчением на лице подвигается к командиру. Желтых достает из сумки помятые листки.

— Вот карточку ПТО изобрази. Начальство требует: почему неаккуратно? Если бы не было кому, а то полный расчет грамотеев: архитектор, футболист да вон учитель, — кивает он головой на меня.

Лукьянов поудобнее устраивается, прислонившись спиной к стенке, раскладывает на коленях бумаги и начинает перечерчивать карточку ПТО. Движения его тонких пальцев обретают уверенность, даже вдохновенность. Лицо светлеет, только в глазах да в уголках тонких губ тихая скорбь.

— Во, тут, вижу, ты мастер! И танк, гляди, как живой! Вылитый «Тигр»… Хорошо, — довольно говорит Желтых, дымя самокруткой и неотрывно следя за кончиком его карандаша. На бумаге возникают линии, цифры, ориентиры.

Нагнувшись от снарядов, я заглядываю в карточку.

Наконец все. Лукьянов осматривает чертеж, вздыхает и говорит, будто с сожалением:

— Вот заделаю подпись и все.

Красиво и бойко он выводит внизу: «Командир орудия ст. с-нт» — и покрупнее в сторонке: «(Желтых)».

— Тут вам расписаться, — он передает карточку командиру. Желтых осматривает чертежи, сопя начинает выводить каракули своей подписи. Карандаш при этом ломается, оставляя

на бумаге только «Жел…».

— Фу, черт!.. — ругается командир.

* * *

Темнеет.

Небо еще светлое, но по земле, в окопе уже расстилается полумрак.

У Лукьянова опять угасает, становится апатичным лицо. Равнодушным глазом он обводит окоп, бруствер, заглядывает в небо. Потом на верхнем ящике в нише замечает остатки чьей-то оставленной с утра хлебной пайки и глотает слюну. Поглядывает на командира, переводит взгляд на хлопцев и опять — в нишу. Присмиревшим голосом спрашивает:

— Ребята, хлеба никто не хочет?

Хлопцы сдержанно глянули в нишу, но никто ему не ответил.

— Так я… съем, — тихо говорит он.

С места он тянется рукой к нише. Худыми подрагивающими пальцами берет усохший кусок и начинает медленно мучительно есть. Тугие желваки под бедной кожей щек искажают его истощенное лицо. Взгляд отчужденно потуплен. Я срываю нависшие с бруствера несколько колосьев и растираю их в ладони. Потом жую зерна.

В окопе встает Желтых. Он уже обут в ботинки с низко навернутыми обмотками, подпоясывается широким немецким офицерским ремнем и сипловато командует:

— А ну приготовиться за ужином!

Хлопцы заметно оживляются. Попов, звякая гильзами, водворяет ящики в нишу. Кривенок, отодвинувшись в сторону, начинает закуривать из двугорлой солдатской масленки. Я, став на колени, отряхиваю гимнастерку.

— Пойдет сегодня Лукьянов и…

Желтых обводит взглядом подчиненных.

— И я, командир! — тут же вскакивает в конце окопа Задорожный.

— Откуда такая прыть? — спрашивает Желтых, оглядывая ладную фигуру Лешки. Лешка горделиво выпячивает грудь с сияющим гвардейским значком, сдвигает под ремнем складки коротенькой гимнастерки. Ворот его расстегнут на три верхние пуговицы и белеет свежим подворотничком. Голенища сапог подвернуты. Лешка хитро улыбается и подмаргивает одним глазом.

— Дело есть, командир.

— А-а, — догадывается Желтых. — Люся! Ну что ж! Только чтоб живо! И не очень там… С Люськой! Знаю тебя…

У Кривенка почему-то надвое разламывается самокрутка. Встревоженно глянув на командира, он в сердцах швыряет остатки под ноги. Я, однако, не замечаю этого — ошеломленный, я гляжу на Лешку.

Задорожный, будто ничего не замечая, надевает на плечо автомат. Лукьянов собирает котелки, за спиной у него карабин. Лешка подходит к концу окопа, очень осторожно выглядывает, сутулится, поднимается на ступеньку и оглядывается.

— Ауфидэрзэй! Пропаду на кухне — считать членом асоавиахима.

Он исчезает за бруствером. Следом из окопа вылезает Лукьянов.

* * *

Ночь. Тускло светит низкая еще луна.

Я лежу на бруствере и озабоченно грызу соломину. Вокруг в полумраке поле, сбоку и сзади снопы, составленные в бабки. Вдали в небе взлетают и одна за одной гаснут пунктиры трассирующей очереди.

Возле орудия шевелятся две фигуры — командира и наводчика. Они поправляют маскировку, тихо переговариваются.

Вдоль бруствера ко мне подходит Кривенок. Молча он садится рядом.

— Вот же сволота: каждый день бегает, — помолчав, вдруг говорит Кривенок.

Вынув изо рта соломинку, я настораживаюсь.

— Кто?

— Лешка, кто же, — раздраженно бросает Кривенок.

Я не знаю, что ответить. Приподняв голову, снизу вверх гляжу на Кривенка.

— Слушай, Кривенок! Ты откуда родом?

— А ниоткуда.

— Как это?

— А так. В детдомах вырос. А где родился, не знаю.

— Это плохо — без дома.

— А на черта мне дом! — мрачно говорит Кривенок. — Кто теперь дома живет? Все расползлись по свету.

Стараясь что-то понять, я снова вглядываюсь в него.

— Что это ты такой нервный?

— Ты бы не был нервным! Расписали б тебе морду так — небось занервничал бы.

— Ну это ты напрасно! Кого стесняться? Девок же у нас нет. Кривенок молчит, потом нехотя отвечает:

— Плевать мне на девок. Не в девках дело. — Однако он заметно нервничает, швыряет в темноту ком земли, вытягивается на бруствере и снова садится. — Да и тут не без девок. Люська эта ходит… Как к малому ко мне стала. Или к больному. Раньше такой не была…

Меня вдруг пронзает догадка, от которой холодеет сердце: неужели и он?!

Затаив дыхание, я жду, что Кривенок скажет еще, но он молчит. На огневой слышится тихий говор. Звякает затвор. Объектив приближается к орудию. Здесь Попов и Желтых.

Желтых, вглядываясь в сторону противника, говорит:

— Что-то совсем умолкли… С чего бы это?..

— Так! — говорит Попов. — Два день умолкли. Почему умолкли?

Они стоят, слушают. Молчат.

* * *

Я все лежу на бруствере. Кривенок тихо сидит рядом. Вдруг из темноты слышится голос и вскоре доносится девичий смех. Кривенок вскидывает голову. Я вскакиваю и сажусь.

Это идет Люся! Мы бы ее услышали за километр. Мы знаем ее шаги, ее голос — это она! Она идет! Буря смятенных чувств в моей душе поднимается ей навстречу, я хочу вскочить, кинуться туда.

В это время из темноты гремит голос Лешки:

— Полундра! Ложки к бою, гвардейцы. К огневой подходят три силуэта.

Тяжело, по-матросски ступая, выходит из огневой Желтых, за ним Попов. Из темноты вскоре появляются Задорожный, Лукьянов и Люся.

— Добрый вечер, хлопчики, — говорит Люся.

— Добрый вечер, — отвечает Желтых. Кривенок сидит мрачный.

Я, удивленный и обрадованный, с полураскрытым ртом смотрю на Люсю.

— Вот ужин, — говорит Лешка и ставит на расстеленную палатку котелок, кладет буханку хлеба. Лукьянов ставит котелок с чаем.

— А вот ясноглазка Люсек, — продолжает Задорожный. — сама захотела отведать, проведать и так далее и тому подобное.

— Молодец, Люська, — довольно говорит Желтых. — Не забываешь старых друзей…

Он становится на колени у края палатки, с деловитой неторопливостью достает из кармана большой нож на цепочке, раскрывает его и с каким-то уважением к хлебу берет буханку.

— Ну как же я могу забыть вас! — говорит Люся, опускаясь рядом с командиром. — Вот вам мазь принесла.

Она раскрывает сумку, подбородком прижимает к груди крышку и находит в ее недрах нужную баночку.

— Ага, вот спасибо, — польщенный ее вниманием, говорит Желтых и осторожно берет лекарство. — Теперь мою экзему как ветром сдует.

— Только мажьте регулярно — каждый день на ночь. Мазь хорошая. У нас не было, так в медсанбате еле выпросила. И еще, — говорит она, застегивая сумку, — в четверг комиссия. Так что комиссуют, может. Или на худой конец отпуск получите.

Лешка с деланным удивлением вскакивает на колени.

— Да? Вот здорово, командир! На Кубань, к Дарье Амельяновне на пироги и пышки!.. Возьми меня в адъютанты, а, командир?..

— Ну, ты! — грубовато говорит Желтых Задорожному. — Рано еще ржать. Думаешь, комиссуют? Пошлют в медсанбат да мазь припишут.

Желтых, позванивая медалями, старательно разрезает буханку на шесть равных частей.

— О, тоже неплохо! Медсанбат. Сестрички-лисички. Авось не хуже Амельяновны, — скороговоркой объявляет Лешка. Он примеряется и норовит ухватить из-под ножа пайку побольше. Желтых бьет по руке.

— А ну, погоди, порядка не знаешь? «Динамо»!

* * *

Возле Люси, переминаясь с ноги на ногу, стоит Попов.

— Товарищ Люся, тебя много, много проси хочу. Люся поворачивается к нему.

— Ну что, Попов? Говори.

— Жена много, много числа письма не пиши. Надо документ штаб пиши. Печать ставь. Почему не пиши? Сельсовета проси.

— Запрос, значит, послать? — внимательно слушая его, догадывается Люся.

— Так, запрос послать.

— Хорошо, Попов. Я завтра в штаб схожу. Скажи мне твой адрес.

Попов опускается рядом на колени.

— Якутия. Район Оймякон.

— Хе! — с полным ртом говорит Лешка. В руке он все-таки держит пайку. — Испугался, что жена того… с шаманом закрутила, — и хохочет.

— Ну брось ты, Задорожный, — говорит Люся. — Все шутишь…

— Жена нету ходи шаман, — обижается Попов. — Шаман мало, мало Якутия, — говорит он, делая в слове «Якутия» ударение на «и».

— Не слушай ты его, Попов. Я сделаю, как надо.

— Ну, дочка, садись с нами, — приглашает Люсю Желтых. Люся, однако, встает.

— Нет, нет. Вы ешьте. Я уже.

Она застегивает на боку сумку, но вдруг останавливается.

Взгляд ее падает на Лукьянова, который смирно сидит напротив.

— А вы, Лукьянов, акрихин весь выпили?

— Раза на два еще осталось, — тихо отвечает Лукьянов.

— Это мало. Я вам еще дам. Только не выплевывать.

— Ха! Выплевывать! — хмыкает Лешка. — Из таких пальчиков! Я бы полмешка съел. Вот только никакая холера не берет. Хоть ты плачь, — говорит он, уплетая хлеб и уставясь взглядом на Люсю. — А поболеть так хочется!..

— Ну и шутник ты, Лешка. Насмешник, — легко говорит

Люся.

* * *

На палатке уже все готово. Пять паек хлеба лежат в ряд, стоит круглый котелок с кашей, рядом плоский — с чаем.

Желтых прячет в карман нож и прикрикивает на хлопцев:

— Ну, чего ждете? Калача? А ну, налетай!

— Налетай, подешевело! — поясняет Лешка.

Попов и Лукьянов важно берут по пайке, Лукьянов внимательно оглядывает свою и не спеша откусывает. Лешка пододвигает поближе котелок и говорит Люсе:

— Люсек, айда ко мне. На пару, так сказать, и так далее.

— Нет, вы ешьте. Мне еще во второй батальон нужно.

— Успеется. Второй батальон — не волк. В лес не уйдет.

Садись.

Люся обходит палатку, чтобы уйти, но Задорожный вскакивает, деликатно, но настойчиво берет Люсю за узенькие плечи и ведет к своему месту.

А мы с Кривенком, словно забытые, мрачно сидим на бруствере. Кривенок перетирает в песок комья земли. Я стараюсь ничем не выдать волнения, но мои руки сами нервно сжимаются на коленях.

Люся, однако, послушно садится рядом с Лешкой. Лешка подвигает ей хлеб, оборачивается.

— Эй ты, Кривенок! — грубо окликает он. — Не ешь — дай ложку!

— Пошел к черту! — тихо, но зло отвечает поникший

Кривенок.

— У, жмот!.. Лозняк, есть ложка?

Опешив, я не сразу реагирую на его вопрос. Затем медленно вытаскиваю из кармана ложку, встаю и делаю шаг к Люсе.

Но Лешка подскакивает ко мне и вырывает ложку. Свою отдает Люсе.

— Ну, я только попробовать, — смеясь, говорит Люся. — Коль уже вы такие гостеприимные.

— Мы? Ого! Мы парни на все двести! Светлые головы, золотые руки.

— Руки! Скажи: языки, — поправляет его Желтых. Командир зачерпывает из котелка полную ложку и бережно несет ко рту, подставив хлебную пайку. Деликатно, дождавшись, когда зачерпнут соседи, заносит свою в котелок Лукьянов. Спокойно, сосредоточенно ест Попов. Загребая побольше в ложку, с полным ртом усердно работает челюстями Лешка.

Час от часу все хуже. Едва сдерживая себя, я твержу: ну вот и дождался! Вот и пришла!.. Уходи скорее!.. Иди отсюда!.. Почему ты так поддаешься ему? Что за гнусная покорность? Эх ты!.. Но я все молчу. Разве я имею права на нее? Мы все для нее одинаковы, и я, страдая, понимаю это.

— А каша будто и ништо. Питательна, — рассудительно говорит Желтых. — Ну что там слышно, в тылах? — обращается он к Люсе. Почему это наступать застопорили — не слышала?

Люся пожимает плечами.

— Куда спешить? Успеется. Нанаступаешься, — говорит Лешка.

— Много ты понимаешь. Успеется! До Берлина еще вон сколько.

— А зачем до Берлина? Мы до границы.

— До границы? А остальное кому?

— А наше какое дело? Нам больше всех надо, что ли? После паузы Желтых замечает:

— Мало, видать, в твоей «Динамо» политзанятий проводили. Скажи ему, Лукьянов, докуда воевать.

Задорожный выжидательно ухмыляется про себя, не забыв о котелке с кашей. Лукьянов, дожевав, тихо говорит:

— Конечно, вы правы. Придется освобождать и Европу. Иначе нельзя. Историческая необходимость, что делать?

— Ну что ж, — неожиданно смиряется Лешка. — Орденов и заработаем… Я согласен!

Пошевеливая усами, Желтых исподлобья поглядывает на него, Люся слушает, изредка черпает из котелка, потом оглядывается и замечает меня с Кривенком.

— Что же это: я ем, а хлопцы голодные.

— Не помрут, потерпят! — бросает Лешка.

— Ну как же! Идите кушать, ребята, — зовет Люся.

— Сиди, говорю! Они не голодные. Лозняк, ты голоден, что ль?

— Сыт! — кусая губы, зло говорю я.

— Ну вот видишь: он сыт!

— Ой, неправда. Притворяется, — говорит Люся, все оглядываясь.

Я молчу.

— Павлик, а ты чего занатурился сегодня? — ласково говорит она Кривенку.

— А ничего.

— Иди кушать.

— Ладно, отстань.

— Ну что это вы такие? Хлопчики? Тогда это оставьте им.

Люся берет с палатки хлеб, котелок с остатками каши и идет к нам.

— Ешьте, — просто говорит она, подавая мне котелок, хлеб и ложку. С минуту смотрю на еду, затем примирительно говорю Кривенку:

— Давай есть будем.

Тот не отвечает. Подержав в руках, я ставлю котелок на землю и вздыхаю. Люся отходит к палатке.

— Теперь чаек, — говорит Желтых. — Люсенька, держи. Он протягивает Люсе крышку с чаем, но вздрагивает…

* * *

Где-то сверху, в ночном лунном небе, внезапно взвывает, мгновенно усиливаясь:

— Пи-у-у-у-у-у… Пи-у-у-у-у… Пи-у-у-у-у-у…

— Ложись! — натужно вскрикивает Желтых.

Пригнувшись, ребята вскакивают. Я переваливаюсь через бруствер и падаю вместе со всеми в черную тьму окопа. Ктото наваливается на меня, больно ударив каблуком в спину. Земля под нами рвется, вздрагивает раз, второй, третий. По головам, согнутым спинам лопочут комья земли. Неожиданно все стихает.

— Собаки! — говорит в напряженной тишине Желтых. Толкаясь в темноте, он начинает вставать. — Засекли или наугад?

За командиром шевелятся остальные. Кажется, все целы.

— Ох и напугалась же я! — вдруг совсем рядом отзывается Люся. Я вздрагиваю — ее теплое, упругое, слегка дрожащее тело прижалось к моей спине. С непонятной неловкостью я оборачиваюсь, обрушивая спиной землю в окопе, и даю девушке место.

Через минуту по одному все выходят из окопа. И тут в тишине раздается хохот. Это Лешка. Он сидит, как сидел у палатки с куском хлеба в руке, и хохочет.

— Ну и быстры на подъем, братья славяне! — с издевкой говорит он. — Трах-бах — и уже в траншее. Вояки!

Желтых какое-то время вслушивается, а затем поворачивается к Лешке.

— А ты того… не очень. Гляди, доиграешься.

— Подумаешь! Двум костлявым не бывать, одной не миновать.

Все еще вслушиваясь и поглядывая на пригорки, хлопцы подсаживаются к палатке. Мучительно хмуря брови, стою поодаль и почему-то удивленно гляжу на Люсю. Та приводит себя в порядок и говорит:

— Неужто ты не боишься, Леш?

— А зачем? И не думаю!

— Смелый! — вздыхает Люся. — А я все не привыкну.

А в стороне на прежнем месте сидит Кривенок. Сидит, уставившись в одну точку, и грызет, кусает во рту соломину.

Она завидует Лешке. Я тоже. Кривенку же никто не завидует. Я только удивляюсь его мрачному безрассудству, которое к тому же явно остается незамеченным. И тут понимаю: это опять она — Люся!

— Ну что ж, хлопчики, пойду, — говорит она в немножко настороженной тишине. — Спасибо за ужин. И тебе, Вася, за ложку, — обращается она ко мне.

Обходя огневую, она направляется в ночь. Провожаю ее пристальным взглядом. Потом подхожу к Кривенку. На земле опрокинутый котелок, хлеб. Я поднимаю кусок и сдуваю песок.

Потом сажусь и начинаю медленно жевать хлеб.

Ночь. Вовсю светит полная луна. На передней тишина.

Лежат мрачные горбы немецких пригорков.

Желтых стоит у неприбранной, закиданной землей палатки и, поглядывая в сторону противника, осторожно затягивается из кулака. У его ног лениво и удовлетворенно качается по земле Задорожный. Рядом на снопах сидит Попов. Возле него я. Время от времени все поглядывают в сторону противника.

Лукьянов остатками чая моет котелки поодаль. Кривенок попрежнему молча сидит на отшибе.

— Любота на войне, — докурив и шумно вздохнув, откидывается на спину Желтых. — Отдохновение. Теперь у нас, на Кубани, ой как жарко! От зари до темна, бывало, в степи. Вкалываешь до седьмого пота. А тут лежи… Спи… Поел и на боковую. Правда, «Динама»?

— Точно! — подтверждает Лешка.

— Точно! — передразнивает его Желтых и вдруг почти вскрикивает: — Какое там, к черту, «точно»! Гадость это — война! В японскую у меня деда убили. В ту германскую — отца. В Монголии в тридцать девятом брата Степку покалечило. Пришел без руки, с одним глазом. Теперь это правда, тут уж ничего не скажешь. Тут надо. Но все же, мне думается: неужель и моим детям без отца расти?

Крутнувшись, со спины на живот переворачивается Лешка.

— Слушай! Вот ты говоришь: война! А ты вспомни, кто ты до войны был? Ну кто? Рядовой колхозник! Быкам хвосты закручивал. Цоб-Цобэ! Голыми ногами кизяки месил. Точно?

— Ну и что? — настораживается Желтых.

— А то! Был ты ничто. А теперь? Погляди-ка, кем тебя эта «гадость» сделала. Старший сержант — раз! Командир орудия — два! Кавалер орденов и медалей — три! Член партии — четыре! Мало?

Желтых встает, садится и после паузы тихо, но очень значительно говорит:

— Кавалер! Я бы все свои бляшки отдал, чтоб только детей сберечь. А то вот до нового года не кончим — старший мой, Дмитрий, пойдет. Восемнадцатый год парню. Не пожив, не познав! А то медали! Хорошо тебе: ни кола, ни двора, сам себе голова! А тут четверо дома и все подростки.

Все молчат. Командир вздыхает. Попов говорит:

— Этот война — последний. Больше нет война. Никогда не война. Конец война — долго, долго мир. Не надо очень плохо думай, командир.

— Тихо! — вдруг останавливает его Желтых и вслушивается. Мы тоже вслушиваемся. Из-за пригорков доносится невнятный далекий гул. Он еще очень тихий, но что-то в нем есть зловещее. Вскоре, однако, он затихает.

— Не о себе разговор, — продолжает прерванную мысль Желтых. — Сам я готов, черт с ним, на все. Но… Чтоб детям не пришлось хлебать все то же хлебово.

— Ничего, пусть повоюют, — непонятно, шутя или всерьез, говорит Задорожный. — Умнее будут. Война, как академия, — учит.

— Академия! — ворчит Желтых. — Сам вот сперва пройди эту академию, а потом говори.

* * *

Вдруг Желтых оборачивается, вслушивается и поспешно поднимается на ноги.

Вдали от пехотинской траншеи кто-то идет. Лунный свет высеребривает плечи и головы двоих. Они подходят все ближе и ближе… Оба в касках, передний в плащ-палатке, накинутой на плечи.

Ну что, артиллеристы? — слышится из темноты надтреснутый голос командира батальона. — Дружно спите?

— Никак нет, товарищ капитан, — спокойно говорит Желтых и не торопясь, одергивая на ходу гимнастерку, идет навстречу.

Остальные, выжидательно повернув головы, сидят на месте. Комбат и его связной подходят к огневой позиции.

Поспешная поступь капитана выдает его озабоченность. Со скрытой угрозой он спрашивает:

— Почему часового нет?

— Так мы все тут. Никто не спит, товарищ капитан, — оправдывается Желтых.

— Ага, все тут! А кто наблюдает за противником?

— Да вот все и наблюдаем.

— Все. Ну и что же вы наблюдали?

— Так, ничего. Гудело только…

— Гудело!..

Он идет дальше вдоль окопа к площадке огневой. За ним следует притихший Желтых. Сзади с автоматом поперек груди идет связной. У входа на площадку комбат останавливается, молча смотрит на окоп.

— Сколько вы тут стоите, на этой огневой?

Желтых сзади переступает с ноги на ногу и деловито уточняет:

— На этой огневой? На этой огневой, товарищ капитан, мы второй день, значит.

— И за два дня вы не могли вырыть укрытие для пушки? Комбат насторожен, в его сдержанности чувствуется гнев.

— Могли, почему…

— Почему же не выкопали?

— Так приказа не было, товарищ капитан. Думали, вперед двинемся. Наступать надо. А тут чего-то вдруг остановились. К чему?

— Вы кто, командир орудия или командующий фронтом? — язвительно спрашивает капитан, повернувшись к Желтых.

— Командир орудия. Куда там мне — фронтом!..

— Так вот и соображайте, как командир орудия, — со сдержанной злостью бросает комбат. — А вы дурака валяете. Спать больно горазд.

Он умолкает, с полминуты топчется на месте. Хлопцы настороженно молчат сзади. Потом комбат объявляет:

— Вот завтра пехоту поддерживать будете. Ясно?

— Как поддерживать?

— Как? Хотя бы огнем.

— Отсюда? — удивленно спрашивает Желтых.

— Отсюда. Откуда же еще?

— Ну, отсюда нельзя, товарищ капитан. Тут нас как пить дать накроют.

— Возможно, — с деланным равнодушием соглашается капитан. Если вы окапываться как следует не хотите, могут и накрыть.

Поспешно один за одним встают с земли хлопцы. Темными силуэтами подходят поближе и маячат за командиром. Желтых хмурится.

— Нет, так нельзя. Все накроется по-дурному. — И вдруг он сердито оживляется. — А что, с закрытой позиции нельзя?

Вон гаубишники, дармоеды. За неделю ни разу не выстрелили. Вот им и поддержать.

Комбат, однако, нетерпеливо повернувшись, в упор спрашивает Желтых:

— Вы поняли задачу?

Но Желтых тоже начинает нервничать, глазки его начинают моргать, брови смыкаются.

— Что задача? Как ее выполнишь? Под самым носом стоим. Тут же вон — попробуй высунься. Враз башку продырявит.

Надо приготовиться.

— Готовьтесь.

— Ага, готовьтесь! Легко сказать. Надо огневую сменить.

Окопаться. Это не шутка. За ночь не сделаешь…

— Вот что, — обрывает его капитан. — Мы не на базаре — торговаться, старший сержант. Приготовиться, окопаться, укрыть орудие. И утром доложить. Ясно?

Комбат поворачивается и направляется куда-то во мрак.

Желтых молча стоит на месте и бессмысленно смотрит вслед.

Мы, ошеломленные, молча стоим рядом. Первый не выдерживает Задорожный. С запоздавшей злостью он плюет в траву.

— Ну вот, дождались! За-да-ча! Хорошо ставить задачи, в блиндажиках сидя. А тут попробуй — стрельни. Он тебе задаст, что за день трупы не пооткопаешь.

— А ну замолчи, трепло! — зло обрывает его командир.

— Главная опасность, конечно, минометы, — после паузы тихо говорит Лукьянов. — По моим предположениям, где-то на водоразделе их корректировочный пункт.

Желтых какое-то время молчит, вслушиваясь в темноту, напряженно стараясь что-то сообразить, не обращая внимания на хлопцев. Потом, выругавшись про себя, идет в окоп, выносит оттуда автомат и говорит:

— Попов, остаешься за меня. Кривенок, хватит валяться. Пошли, — и идет куда-то в тыл. Кривенок нехотя встает, на ходу надевает на себя винтовку. Лешка садится на бруствере.

— К начальнику артиллерии пошел. Ветеран к ветерану. Может, договорятся как-нибудь, — мрачно говорит он.

Я сажусь на бруствер. Рядом присаживается Лукьянов. Попов стоит и поглядывает вокруг.

— Ему-то что, — раздраженно ворчит Лешка. — Ему лишь бы приказать. На твою голову ему наплевать.

Попов поворачивает к нему скуластое свое лицо.

— Зачем так говоришь? Дурно говорить, зачем? Мало, мало думай надо.

— Думай, думай! Что там ни думай, а вот приказал и все. Так по глупости и Европы не увидишь. И до Берлина не дойдешь. С такими командирами…

— Командир здесь ни при чем, — тихо и рассудительно говорит Лукьянов. Командир посылает. А подчиненному кажется, что несправедливо. Почему именно его? Психологическая неподготовленность. Обычный конфликт на войне.

Лешка несколько удивленно вглядывается в спокойное лицо Лукьянова, что-то старается понять, затем говорит:

— Ну уж ерунду отколол. Коли приказ правильный, так я его нутром понимаю. А если нет, так уж ты мне не докажешь. Как ни крути!

— Зачем доказывать, — пожимает плечами Лукьянов. — Приказы не доказываются. Тут важны не доказательства, а конечный результат.

— Ох, какой ты умный, гляжу, — начинает злиться Лешка. — Результат! Ты бы сказал это комбату. Может, он тебя командиром поставил бы.

Лукьянов пожимает плечами.

— Что с вами спорить не по существу!

— Подумаешь, нашелся «по существу»! Умник такой! Думаешь, я глупее тебя? Вот дудки! Я, брат, институтов не кончал, но и не сдавался! Как ты!

Гримаса боли дергает лицо Лукьянова, он болезненно сжимает губы и медленно опускает голову. Это меня коробит. Ах ты, негодяй! В осторожной тишине я отчетливо говорю:

— Сволочь ты, Задорожный! И подлец!

Лешка медленно с обозленным лицом поворачивается ко мне.

— Это почему я сволочь? Что я, неправду сказал? Едва сдерживая в себе ненависть, я гляжу на Лешку.

— Ай-ай, нехорошо! — кивает головой Попов. — Очень много нехорошо…

Лешка взрывается.

— Пошли вы все к черту! Вот дождетесь завтра — будет вам хорошо! До чертиков!

Он вскакивает и, отойдя, садится на другом бруствере. Попов смотрит не него и качает головой:

— Ах, ах — нехорошо! Ах нехорошо.

Затем, вслушавшись в ночную тишину, говорит мне:

— Лозняк! Часовой надо. Слушать надо. Хорошо слушать. Что-то много, много нехорошо там, — указывает он в сторону врага.

Я поднимаюсь с бруствера.

* * *

С автоматом на плече бреду возле огневой. Поглядываю на луну. В душе озабоченность.

Ночь тихая. Где-то вдали слышится дробь пулемета. Далеко в стороне вспыхивает и гаснет в небе пятно — отсвет далекой ракеты. Ну бруствере возле орудия маячат три тусклых фигуры.

Небольшая забота — ходить часовым на огневой, когда никто из наших не спит, ходить и думать. Особенно когда ты взволнован. А поступок Лешки действительно взбудоражил меня. Не знаю, почему я так возмутился — ведь в самом деле он сказал правду. Но эта сказанная им правда ударила меня, может, сильнее, чем самого Лукьянова, хоть я никогда и не был в плену.

Вдруг кажется мне: по тропинке от передовой кто-то быстро идет.

— Кто идет? — приглушенно спрашиваю я, сняв автомат и ступая навстречу.

— Свои, свои, хлопчики!

В душе моей радость и страдание одновременно. Поспешным движением я поправляю пилотку, сдвигаю на сторону диск на ремне, одергиваю гимнастерку.

— Управилась, — говорит Люся, подходя быстрым торопливым шагом. — Вы еще не спите?

Я еще не нахожу, что сказать в ответ, как на огневой вскакивает Лешка.

— Люсек? Ты? Уже? Молодчина! А мы тут ждали — все жданки погрызли. Ну иди сюда, посидим, помечтаем…

— Нет, хлопчики, пойду. Доброй ночи, — говорит Люся, проходя мимо.

— Ну что ж, не задержим, — вдруг говорит Лешка. — Я провожу. — Он церемонно подсовывает под Люсин локоть руку, но Люся уклончиво отводит свою в сторону.

— Если не против, конечно, и так далее. Ну скажи, не против?

— Не против, — смеется Люся. — Только без рук. Мы же не обезьяны, правда?

— Пусть без рук, — насмешливо соглашается Лешка и берет девушку за плечи. По тропинке они идут в тыл.

— Кто позволял? Товарищ Задорожный, почему нет дозвол?

— Ерунда, чего там! Пять минут, — слышится издали, и Попов в замешательстве остается на бруствере.

Я закидываю за плечо автомат и снова медленно иду возле огневой.

Все снова меркнет, и мне вдруг такими ничтожными кажутся наши заботы, и опасения, и тревоги. В самом деле: что там пехота! Пехоту поддержим. Не мы, так другие… Это просто. На войне это просто. А это? Что делать тут? Почему так сложно? И трудно?

В душе моей тревога. Поглядывая на пригорки, я быстро хожу по тропке взад-вперед. Снова слышится приглушенный далекий гул. Едва затихнув, он нарастает, ширится. Я останавливаюсь.

А ведь Лешка ей нравится… Конечно… Иначе не смеялась бы так. Видный. Красавец. Спортсмен. А я?..

Что-то во мне обрывается. Я устало опускаюсь на землю. Гул все продолжается. Но я не слушаю его.

Кажется, кто-то идет. Вскинув голову, я оглядываюсь. На огневую, запыхавшись, вбегает Желтых. Сзади неторопливо идет Кривенок.

* * *

— Какого черта сидите? Почему сидите? Почему не копаете? — почти кричит Желтых, выдавая свое крайнее раздражение. — Где Лозняк? Где лопаты? А ну давай все сюда. Нечего рты разевать…

Он хватает лопату и с размаху вонзает ее в землю у сошника.

— Лукьянов! — командует он. — Меряй пять шагов и начинай. Где Задорожный?

— Задорожный пошел Луся, — говорит Попов. — Попов не давал разрешай.

— Куда пошел? Дармоед! Ну, пусть придет, оболдуй! — грозно сопит командир, разворачивая бруствер. — Лозняк! Убирай снопы! Чего стоишь!

— Все-таки огонь открывать придется? — спрашивает, подходя, Лукьянов.

Желтых деланно удивляется:

— Нет! Будем сидеть, пока за шиворот не возьмут! Спать сейчас ляжем, — раздраженно говорит он. Лукьянов, Попов и я удивленно стоим, уставившись на командира.

— Ну что рты разинули! — крикливо злится Желтых. —

Непонятно? Завтра поймете. Слышали — гудело?

— Да, слышали, — говорит Лукьянов.

— Ну вот! Даром не гудит, запомните. Немцы «тигров» подбрасывают.

Молча поглядывая в сторону противника, мы начинаем копать. Часто, полной лопатой далеко в сторону отбрасывает

Желтых. Ровно, в одном ритме копает Попов. Лукьянов копает медленно, осторожно несет лопату с землей к краю укрытия и бессильно бросает с ней недалеко. После нескольких выброшенных лопат отдыхает, тяжело дыша.

Лукьянов — неважный помощник в этом деле. Когда-то такая его работа раздражала нас. Но что возьмешь с человека, который столько пережил, измотался. А еще и болен вдобавок. А Задорожный! Вот когда он нужен, так его нет. Опять сачканул, пройдошный этот человек.

Я изредка оглядываюсь в тыл. Неровно, рывками, то медленно, то снова с яростью копает рядом Кривенок. Вдруг он выпрямляется и тихо спрашивает:

— Люся заходила?

— Заходила.

— Он с ней пошел?

— Да.

Я выпрямляюсь и минуту отдыхаю, опершись на лопату.

— Гляди-ка, а «Динамы» все нет, — говорит Желтых. — Ну я ему дам! Пусть придет только. Давно я до него добираюсь.

— Не грозился б, а давно б дал, — зло бросает Кривенок.

— Уж тут не спущу. Ишь прилип к девке. И Люська, гляди ты, не отошлет его.

— Люся, она ничего, — говорит Лукьянов. — Она умная девушка.

— Умная! — возражает Желтых. — При чем тут ум. Он вон бугай какой — на это гляди. А то — умная!

— Оно да, конечно. Но мне все же кажется, ваши тревоги необосновательны, — тяжело дыша и переставая копать, не соглашается Лукьянов. — Люди — они разных нравственных уровней. И в этом, конечно, предохраняющий, если можно так сказать, фактор.

Желтых неопределенно хмыкает, сморкается и прислоняется к стенке.

— Ну и скажешь — фактор. Знаешь, у нас на Кубани было.

Фельдшерица одна была в станице. Молодая, ничего себе с лица, образованная, конечно. И что ты думаешь? Одна, а вокруг все — простые. Приспичило девке замуж, и выскочила за нашего станичника, хохла одного. Тоже ничего себе парень. А потом разгордился, как же, жена фельдшерица. Разбаловался, к бутылке привадился. И бил. Сколько она натерпелась от него!

И терпела. Что сделаешь — дети пошли, за юбку ухватились.

Вот тебе и фактор!

— Это, конечно, вполне возможно. Но не показательно.

Ведь женщины тоже выбирают. И куда более тщательно, чем мужчины. Особенно такой, как Задорожный.

Возле огневой в сумерках лунной ночи появляется Лешка.

Ленивым шагом он ступает на бруствер и устало опускается на свежие комья земли. Выкидывая очередную лопату, я вдруг замечаю его.

— Так, так! — многозначительно говорит Лешка. — Значит, все-таки роем? Ну и ну!

Все поворачиваются к нему, переставая копать. Один только

Попов не прерывает работы в самом глубоком месте.

— Пришел наконец, дармоед! — угрожающе начинает

Желтых. — Где шлялся? Кто разрешил? Мы что — ишаки на тебя работать? А?

Но Задорожный улыбается. Сблизи видно, как тускло поблескивают его широкие чистые зубы.

— Эх-ма! Ну что вы кричите? Что вы понимаете в высоких материях? — с невозмутимой иронией говорит он.

— Гляди ты! — почти кричит командир. — Он еще нас упрекает! А ну копать! Я тебе покажу! Я те покажу, как брындать всю ночь! Война тут тебе иль погулянки?

Задорожный, однако, никак не реагирует на этот крик.

— Все ерунда, братцы, — каким-то спокойным, убеждающим голосом говорит он. — Капитуляция. Была Люська и кокнула. Точно!

От этих слов вздрагивает Кривенок, настораживается Лукьянов. Почему-то не поняв их смысла, я часто-часто моргаю глазами, глядя на Лешку.

— Капитуляция! — цинично ржет Задорожный. — А дивчина — первый сорт. Свежанинка! Побрыкалась, да…

— Тьфу! Подонок! — плюет Желтых под его ноги и бросает на землю лопату.

Но Задорожному хоть бы что. Он по-прежнему сидит на бруствере, расставив коленки, и луна тускло высвечивает его круглый лоб.

— Вот платочек на память. Смотрите, — бесстыже хвалится он, взмахнув платком. — Завтра придет опять. В одно место. Хоть женись теперь. Законно! Хе-хе…

Ребята начинают молча копать, затаив что-то в себе, а я вдруг вскакиваю наверх и черенком лопаты со всего маху бью в Задорожного.

— Ух! — вскрикивает от боли Лешка, хватается руками за лопату и, стремительно вскочив, бросаются на меня. Лицо его свирепо в гневе. Он сваливает меня на бруствер, наваливается всем своим сильным телом. Я выкручиваюсь, как могу, стону от боли и бешенства, вырываюсь и хватаю Лешку за лицо. Задыхаясь в борьбе, мы несколько секунд катаемся на земле, потом Лешка хватает меня за горло и начинает бить затылком о землю.

— Стойте! Стой! Ошалели, собаки! — кричит Желтых и выскакивает из укрытия. За ним бросаются Попов и Кривенок.

— Подлюга! Дешевка! Драться!.. — хрипит Задорожный. Хлопцы подбегают к нам. Я, напрягшись, вскидываю ногами, Лешка теряет опору, и оба мы падаем с бруствера в укрытие. Испуганно отскакивает в угол Лукьянов.

Здесь я поднимаюсь на ноги и, оторвавшись от Лешки, бросаюсь к стенке укрытия. Но тотчас на меня наскакивает Лешка. Несколько ударов один в другого. Потом Лешку сзади хватает Желтых.

— Опомнись! Собачья душа! Взбесились!.. Лешка рвется из его рук и кричит мне:

— Сопляк! Сволочь! Я тебе морду в гуляш скрошу! Драться? Ах ты, салага вонючая!

— Лошка, Лошка… Не надо!.. Лошка… — успокаивает его Попов.

Едва справившись с дыханием, я отхожу на площадку к пушке и прислоняюсь к щиту.

— Ах, и вы за него! — звереет все Лешка. — И ты за него? Все за него? На меня? Ах, вот что??!..

— Иди к черту! — толкает его от себя Желтых. Лешка обессиленно отскакивает к стенке окопа и останавливается. Самый накал его лютости уже миновал.

— Заступники! Обормоты! Тоже юбка дорога? Сами за нее цепляетесь? И ты, старик? Тоже?

— Дурак! — презрительно бросает Желтых. — Дурак! Придурок ты, вот…

Стоя поодаль, он дрожащими еще руками достает кисет и начинает свертывать цигарку. Медленно берутся за лопаты остальные. Мрачно смотрит на всех Кривенок. Я тихо стою у пушки. Руки Желтых все подрагивают, лицо же спокойно.

— Ишь ты! — говорит он. — За юбку цепляетесь! При чем тут юбка, обормот? Люся мне жизнь спасла, вот. Тебе, конечно, что? Тебе плевать. Ты тогда в ординарцах ходил. А меня на расстрел схватили. И если бы не она… Никто вот не помог. Ни комбат. Ни начарт. А она не испугалась. Ни минометов. Ни того дурака-генерала бешеного. Догнала. Обратилась. Втолковала. Из-под дула, можно сказать, вытащила. А ты!.. Эх!..

Тяжело дыша, Лешка молча стоит у стенки. Возле пушки не могу отдышаться я. В душе у меня отчаяние.

Лешка неохотно берет лопату. Молча в другом конце укрытия начинаю копать я.

* * *

Между станин на площадке одну к другой сбрасываем лопаты. Укрытие готово. Желтых достает из кармана и бережно застегивает на руке часы с черным циферблатом и центральной секундной стрелкой. Потом, вглядевшись, сообщает:

— Три часа. Скоро рассвет. Та-ак. Лозняк, Лукьянов — за завтраком, — командует он.

Лукьянов послушно начинает собирать котелки. Я беру из ниши в окопе автомат. По тропинке мы молча направляемся в тыл. Ночь на исходе. Луна опустилась к горизонту. Небо на востоке посветлело. Тихо лежит ночной простор.

В этот момент я не думаю о Лешке — он перестал существовать для меня. Я думаю о Люсе. Конечно, она хозяйка своим поступкам, но это подло! Это низко и подло по отношению к каждому из нас — Желтых, Кривенку, Лукьянову, — ко всем, кто уважал ее. И ко мне тоже. Она обманула в наших чувствах святое. Мне теперь не хочется верить ни во что в мире. Я только жажду кричать обидные ей слова. Я ненавижу и его, и ее — оба они с Лешкой встают передо мной одинаково мерзкие, низкие и подлые.

— Стой! — говорит Лукьянов, и мы останавливаемся. Сзади взлетает ракета, гаснет. Слышится далекий натужный рев многих моторов.

— Гудит! — тревожно говорит Лукьянов.

— Черт с ними! — безразлично бросаю я, прислушиваясь, однако.

— Да-а-а, — неопределенно говорит Лукьянов, и мы направляемся дальше. Ритмично поскрипывают дужки котелков.

— Почему вы ему в морду не дали, когда он зацепил вас? — спрашиваю я, не оглядываясь на Лукьянова. — Стоило.

Лукьянов вздыхает.

— Вряд ли стоило. В таких случаях обычно начинается драка. Да и не он первый… Я уже привык…

— Напрасно. Так он и будет… тиранить. Если сдачи не дать. Он такой.

— Никто человека не тиранит больше, чем он сам себя.

— Это если у человека совесть есть. А у Задорожного ее и в помине не было.

— Нет, почему? — подумав, отвечает Лукьянов. — Посвоему он прав. Относительно, конечно. Но ведь в мире все относительно.

Тропинка приводит нас к стене пшеницы. Тихо стоят поникшие к земле стебли. Дальше за пшеничной полосой дорога. Там слышатся голоса. Где-то загорается и гаснет цигарка. Доносится приглушенный короткий смех. Своим чередом течет невидимая во мраке жизнь.

Лукьянов тихо идет сзади. Я мрачно спокоен. Вдруг я спрашиваю:

— Скажите, а как вы в плен попали? Просто ранили и попал?

Он вздыхает.

— А потом что?

— Потом? Потом начался ад. Лагеря. Голод. Смерть товарищей.

— Вы, кажется, офицером были?

— Лейтенантом. Командиром саперного взвода.

— Ну а потом?

— А потом вот рядовой, — грустно улыбается Лукьянов.

— Это почему так?

— Так, — уклоняется от ответа Лукьянов.

Некоторое время молчим.

— Это, брат, так, — говорит Лукьянов, уже идя рядом. —

В войну мне ужасно не повезло. Во всех отношениях.

— А еще что?

— Понимаешь, случился нелепый парадокс. Отец командир бригады. Герой Советского Союза. А я вот… неудачник.

Абсолютный, можно сказать, неудачник.

Это меня настораживает. Я слушаю.

— После плена так и не написал отцу. Не решился. Да и что писать? В сорок первом вместе из дома ушли. Отец на фронт, я — в училище. Друг другу клятву давали. И вот как дико получилось.

— Ну что ж! Разве вы виноваты? Война все.

— Война — это да. Но не в этом дело. Разлом! Отец, пожалуй, мне не простит. И черт ее знает… Конечно, виноват я.

Только… — Он, не договаривая, умолкает. Я что-то понимаю в нем и говорю:

— Плохо?!

— Вот именно.

— Ну, ничего. Еще не поздно. Может, восстановят звание.

Быть бы живым. И очень не обижайтесь. Все же не все в армии такие, как Задорожный, — почему-то стараясь его утешить, говорю я.

— Это безусловно. Я знаю, но… Кстати, ты не верь этому

Задорожному. В отношении Люси тоже, — переводит он разговор на другое. — Он хвастун. Набрешет с три короба, а на деле и не было. Таких много среди нашего брата.

— Правда? — удивленно спрашиваю я.

— Я почти не сомневаюсь в этом. Люся порядочная девушка. Не может она… Вообще много наших бед от того, что мы не доверяем женщине. Мало уважаем ее. Не на словах, конечно. А ведь в ней — святость материнства. Мудрость веков вырабатывала в ней человеколюбие. Как мать она антагонист человекоубийства. Она много выстрадала. А страдания делают человека человеком в высоком смысле. Это так.

Лукьянов останавливается, шевелит ногой. Я выжидательно молчу.

— Черт, песку насыпалось…

Лукьянов кладет на траву котелки, садится и начинает расшнуровывать ботинок. Я терпеливо жду.

— Страдания, переживания, — говорит он и с заметным оживлением продолжает: — Я вам скажу. Я долго ошибался, жизни по-настоящему не понимал. Плен научил меня многому. В плену человек наглеет. Вместе с формой он утрачивает все, что есть на груди, в петлицах, в карманах. Все содержимое его — только в душе, — говорит он, вытряхивая из ботинка песок. — Я за двадцать восемь лет жизни не понял того, что за год плена. И все думал: немцы — это Бах, Гете, Шиллер, Энгельс. А оказалось, наивысшее их воплощение — Гитлер.

Лукьянов дошнуровывает ботинок, встает и подбирает с земли котелки.

— Это страшно — бездумно продать одному все души. Даже гению. Он неизменно станет дьяволом. Пример тому Гитлер. Превратил в преступников целый народ. Хотя, правда, не всех. Есть, конечно, такие, что думают по-своему. Может, и борются. Был у нас в лагере Курт из батальона охраны. Мы иногда беседовали. Он ненавидел Гитлера. Но он боялся. И больше всего — фронта. И вот этот человек, ненавидя фашизм, покорно служил ему. Стрелял. Бил. Кричал. Потом, правда, он повесился. В туалете. На ремне от карабина.

Навстречу идут пехотинцы с завтраком. Низко согнувшись под огромным термосом, бредет маленький солдат. Я вглядываюсь в него, спрашиваю:

— Мы не опоздали?

— Нет. Еще только начали давать. Вот пульрота первая. —

Останавливается и словоохотливо сообщает это маленький пулеметчик.

— Из пополнения, наверно, — едва заметно улыбаясь, говорит Лукьянов и как-то печально смотрит на подходящего парня с термосом.

— Да, — говорю я, возвращаясь к прежнему разговору. —

Чего уж там ждать от немцев. Если вот наши… Сколько набралось и власовцев, и полицейских, и разной нечисти.

— Безусловно. Трусость и корыстолюбие губят всех — и наших, и немцев. И рядовых, и генералов. Тут нет сфер исключений, — со сдержанной страстностью говорит Лукьянов. —

Но, победив в себе корыстолюбца и труса, не победишь врага.

Это бесспорно. В этом проблема жизни и проблема истории.

Помолчав немного, он уже веселее добавляет:

— Вижу, ты из-за Людмилы терзаешься. Не надо. Она славная. Пустяки все. Кончится война, кого-то осчастливит. Да…

Война, война!

И я вдруг чувствую, что верю ему. Верю, как брату, как другу, как доброму гению. Он сбрасывает с меня невидимый груз страданий, эти его слова зажигаются во мне радостным светом надежды и раскаяния за мои недавние мысли. Только теперь я понял, сколько заняла Люся в моей душе. И мне становится легко и радостно. Даже завтрашние испытания, предстоящие нам, отодвигаются далеко в неопределенное, неясное будущее…

Лукьянов поглядывает на светлеющее с востока небо.

— Давай быстрее, брат, — говорит он. — Как бы успеть до рассвета.

* * *

Светает.

Мы сидим в узком окопчике-ровике и ждем. Ждем напряженно, тихо, молчаливо. Попов запоздал с завтраком и теперь в конце окопа доедает из котелка кашу. Кривенок, глядя перед собой, ковыряет в зубах соломиной.

— Соль мало, — вдруг в напряженной тишине слышится голос.

Желтых вздрагивает и с недоумением оглядывается.

— Что?

— Соль мало, — спокойно сообщает Попов. Желтых плюет под ноги: до соли ли теперь!

— А каска, каска где? — вдруг спрашивает командир. —

Опять забудешь?

Попов, покопавшись под шинелями, достает старую, ободранную, простреленную в боку каску и одевает ее на голову.

— Вот так, — одобряет Желтых.

Опять все молча ждем. Слышно, как под утренним ветерком шелестят колосья в снопах.

— Ничего! Не впервой. За землю крепче держитесь — она выручит, — успокаивает нас Желтых. Он оглядывает всех ровным отеческим взглядом, замечает в углу подрагивающего, закутанного в шинель Лукьянова. — Что, Лукьянов, трясет?

— Трясет немного.

— Ну потерпи. До вечера. Обойдется — в санчасть отправлю.

А пока надо помочь… В случае чего. И ты, «Динамо», чтоб без задержки мне! — построже приказывает он Лешке.

— А когда это я задерживал?

— Я наперед говорю. А вообще-то ты ловкач! На все руки мастер!

— То-то же! — ухмыляется Лешка. — Вот кабы к медальке представил. А то голословно все.

— А это посмотрим. Может, и представлю. Если будет за что.

— Послушай, командир. Даже если и авансом — оправдаю. Кровь из носа — заслужу! — обретая свой прежний шутовской тон, бахвалится Лешка.

Поднимается солнце. В поле по-прежнему тихо. Лица у хлопцев постепенно оживляются. Освещенный сбоку, ярко блестит один бруствер.

— Ни одна мина нет. Хорошо! — говорит Попов, глядя в небо.

— Ну вот. А боялись. Столько наделали паники: копать, копать, — вспоминает Лешка.

— Да, что-то притихло, — неопределенно говорит Лукьянов.

— Паника все. Конечно. Ничего и нет, а начальству приснится. Давай кого попало гонять, нервы испытывать. На растяжение, — говорит Лешка.

Желтых, жмуря один глаз, молчит. Я тоже молчу.

Нет! Все-таки медленно, но неуклонно зреет в этом ясном утреннем небе. Время от времени я замечаю, как во всепонимающих глазах Желтых мелькает недремлющая, спрятанная в самую глубь тревога. Я тоже предчувствую что-то, вслушиваюсь и жду.

Лешка вдруг достает из кармана пачку «Беломорканала» и небрежно бросает Желтых.

— Держи!

— Что? Ого! Где это ты раздобыл? Гляди-ка, как до войны! — удивляется Желтых, разглядывая пачку. Лешка с деланным безразличием достает еще одну, разрывает и сует папиросу Лукьянову.

— Кури, малярик!

Лукьянов нерешительно, словно раздумывая, берет. Остальное Леша отдает наводчику.

— Папирос кури? — удивляется Попов, получив угощение. Кривенок, колупаясь в затворенной коробке пулемета, делает вид, что не замечает этого. Мне Задорожный папирос не предлагает

— Где это ты в ночь раздобыл? — удивляется Желтых.

— Кореш из продсклада угостил. Земляк!

Кривенок исподлобья вопросительно смотрит на него. Я тоже.

— Ну, а наболтал про Люсю… Ох, и трепло же ты, погляжу, — беззлобно ворчит Желтых.

— Нужна мне твоя Люся как собаке пятая нога.

— Не нужна? А поглядеть, так вон какие… разлюбезные.

— Разлюбезные! — иронически хмыкает Лешка. — Пока мы тут головы под пули подставляем — она там с тыловиками милуется. Тоже медаль зарабатывает. Капитан там один из связи… как его? Мелешкин. С ним крутит, знаю я, — говорит Задорожный, сладко дымя папиросой.

— Да ну уж, крутит, — слабо возражает Желтых.

— Конечно… Ну, кому что, а я подремать, — говорит Лешка, откидываясь в тесноте на бок.

Дремлет Лукьянов. Возится с пулеметом Кривенок.

Приподняв брови, вслушивается в тишину Желтых. Попов снимает с себя гимнастерку и начинает вшивать костяные пластинки в погоны. Над окопом, обманутый тишиной, появляется жаворонок, и мирная его песня сонно струится над полем. Желтых, прищурив глаза, вглядывается вверх и ласково нам говорит:

— Хе! Гляди ты — запел. И не боится, малявка.

Я гляжу на умиротворенное дремотное лицо Лешки и не знаю, что и думать. То ли он притворился, коли так пренебрежительно отзывается о Люсе, то ли говорил правду? И я не могу понять, почему он так переменился к ней — той, перед которой столько лебезил.

Попов пристраивает погоны и, надев гимнастерку, любуется своим изделием. Гимнастерка у него действительно хороша: аккуратная, с отличными, почти новенькими погонами, орденом и тремя узкими нашивками за ранения.

— Ого! Как генерал, — усмехается Желтых. — А знаешь что, сделай и мне такие. А то эти в веревки свились, — он трогает на плечах свои измятые погоны. — После войны сквитаемся.

Приглашу тебя в гости из твоей Колымы…

— Зачем Колымы? Якутии, — несколько обиженно поправляет Попов.

— Ну из Якутии. У вас мерзлота, а у нас, на Кубани, фруктов, арбузов завались. Сколько хочешь! Накрыли бы столик в садку, поллитровочку. Ну и повспоминали бы… Как Беларусь освобождали… Кстати, надо бы написать Дарке, — вдруг спохватывается Желтых. — От самой Орши не писал. Хлопцы, у кого бумажка?

Попов вынимает из кармана потертый номер дивизионки,

Желтых выбирает кусочек поля пошире, достает из сумки чернильный карандаш и, пристроившись на сумке, начинает выводить каракули.

— Так и напишем: жив, здоров, чего и тебе желаю. Маркел Иванович Желтых. И число, чтоб знала. Число, оно, брат, самое главное.

Потом он отрывает неровную полоску с этими словами и, сложив ее, как порошок в аптеке, прячет в отворот пилотки.

Хлопцы с забавным любопытством поглядывают на него.

— А зачем много писать? Главное — жив. А остальное бабе оно не интересно. Вот надо бы чаще, да черт ее знает, все некогда. Только карандаш послюнишь, приказ: туда, сюда: то пулемет, то транспортер. То пехота нажимает. А то танки. Сколько мороки с ними! Желтых — то! Желтых — это! Приходится успевать.

В дремоте я склоняю голову. Откинувшись, начинает храпеть Лешка.

Лукьянов неподвижно сидит, глядя в одну точку. Кривенок собирает затвор пулемета. Попов сидит возле Желтых и, моргая, внимательно слушает его.

Вдруг я вздрагиваю, открываю глаза. Удивленно оглядывается Кривенок. Поднимает одну бровь Попов. Вытягивает из шинели голову Лукьянов. С раскрытым ртом замирает Желтых. Раскрывает, но опять с силой закрывает глаза Лешка.

Из-за вражеских холмов доносится протяжный со свистом выдох шестиствольных минометов, и сразу же в воздух, быстро нарастая, ввинчивается пронзительный визг.

Испуганные глаза Задорожного. Он вскакивает и падает. Сваливается набок Желтых. Падает лбом в землю Попов. Падаем я и Лукьянов. Кривенок закрывает собой пулемет. В этот момент землю сотрясают взрывы, разлетаются брустверы. Над огневой в небе вырастают черные тучи земли и пыли. Бьют новые взрывы, на головы рушится земля, комья, песок. Отваливается от бруствера огромная глыба и засыпает кого-то. Чьи-то руки судорожно вцепились в шинель на груди. Обезумевшие глаза. Дергающаяся от тика щека. Взрывы. Руки, дрожащие на голове.

И в этом аду вдруг раздается крик:

— Попов! Прицел! Так твою…

Это Желтых. Попов вскакивает и сквозь смерч пыли, пригнувшись, бросается через площадку в укрытие. Что-то кричит Желтых, но взрывы глушат его. Еще вспышка рядом. Удар! В окоп обрушивается земля. Желтых падает. В облаках пыли — Попов с прицелом под гимнастеркой. Снова взрыв. Я вскидываю и прячу лицо.

Взрывы терзают нас вместе с землей. Наши тела болезненно сжимаются от неослабного напряжения. От каждого разрыва вонзается в мозг мысль: Конец! Этот!.. Нет, этот!.. Вот этот!.. Но вот, кажется, мелькает надежда: выжили!

Неужели выжили? Загорается слабенькая еще, готовая вотвот погаснуть радость…

Вверху утихает. Взрывы колотят землю поодаль. Песок перестает низвергаться в окоп. Потный и страшный выгребается из земли Желтых. Вскакивает Лешка. Слабо шевелится в углу Лукьянов. Отрясается Кривенок. Я медленно встаю и чуть вздрагиваю, чувствую, как глаза мои округляются. Задорожный дико кричит:

— К-к-к-омандир!.. К-к-к-омандир!.. Танки!!!

* * *

— Т-т-т-танки! Т-т-танки! Гляди! — кричит он, то высовываясь из окопа, то снова приседая. Мы все враз выглядываем из-за разрушенного бруствера. Желтых на мгновение замирает, часто-часто моргая сузившимися от песка глазами. Будто не веря в то, что видит, он первый ошалело выскакивает из окопа. За ним кидается Попов, потом остальные.

Пригнувшись, через изрытую площадку мы влетаем в укрытие к пушке. Я вцепляюсь в станины. Мне помогает Кривенок, остальные тужатся внизу возле колес. Пушка медленно трогается, но укрытие завалено комьями земли из развороченного минами бруствера и колеса идут боком. Желтых люто ругается.

— Поворачивай станины! Станины поворачивай! Лозня, такую твою…

Напрягаясь изо всех сил, мы кое-как выкатываем орудие на площадку, заносим станины. Желтых вглядывается вдаль. Низко склоненное его лицо потное, злое и страшное. На лопатках мокрые пятна пота.

Танки ползут на первой траншее. В воздухе гремит, грохочет, поднебесье воет и стонет. Тяжелый чугунный гул ползет по земле. Хлопцы бросают сошники, я хватаю стопоры, Задорожный сзади так рвет станину, что едва не сбивает меня с ног. Левой рукой я открываю затвор, сам Желтых с лязгом вгоняет в ствол бронебойный.

Я выглядываю из-за щита — один танк горит, распустивши в воздухе шлейф черного дыма. Другие идут вдоль дороги к деревне. Несколько пехотинцев бегут, согнувшись, по полю в тыл. Желтых что-то кричит, Попов впивается в прицел и вскоре резкий выстрел бронебойного глушит нас всех. Пушка подскакивает, толкает в плечо, я падаю, это хлопцы не успели закрепить станины. Под казенником первая гильза. Из ее шейки струится легкий дымок.

— Сошники! — кричит Желтых, низко пригнувшись за наводчиком, и кулаком толкает в спину Кривенка. Тот хватает заправило и начинает загонять сошник в землю. Второй сошник, стоя на коленях, старается сдвинуть в ямку Лукьянов.

— Гах! — бьет второй выстрел. Что-то черною вспышкой мелькает позади танка, но танк идет.

— Огонь! Огонь! Не медли, огонь!

— Гах!

— Гах!

— Гах! — часто бьет пушка, подскакивая на колесах.

Однако танки уже проходят первую траншею и, ускоряя ход, вдоль дороги стремительно катятся в тыл. Уже видим на бортах их черно-белые кресты, машины тяжело переваливаются на брустверах ходов сообщения, волоча за собой хвосты пыли. Пушки их то и дело грохочут выстрелами.

— Огонь! — ревет Желтых. — Наводить лучше!

— Гах! — гремит выстрел. Тотчас же на броне танка коротко сверкает огонек, но танк идет. Желтых уже без бинокля вглядывается, и в его широко раскрытых глазах отражается отчаяние.

— Не берет холера! Дьявол им в глотку, не берет! Бей по гусеницам! По гусеницам огонь!

Рассеявшись по полю, бежит наша пехота. Десятки людей в страхе шарахаются в стороны, падают, отстреливаются и снова бегут. Их уже настигают танки.

Недалеко от огневой, припав к самой земле, обессиленно трусит сержант с потным красным лицом. Одной рукой он тащит «Горюнова», другая, словно плеть, свисает к земле. За ним, боязливо оглядываясь, бежит низенький боец с коробками в руках. Это наш ночной встречный с термосом.

— Стой! — кричит им Желтых. — Стой, сволочь! Расстреляю! Стой!

Сержант кричит что-то в ответ, но его не слышно. Тогда он, присев, тычет в сторону пшеничной полосы. Желтых оглядывается, танки уже на фланге. Командир приседает от неожиданности и ругает неизвестно кого.

— Станины влево!

Лешка и Кривенок, вырвав из земли сошники, быстро заносят станины.

Одну бросают под бруствер, другую — на середину площадки, ровнять некогда. Попов обеими руками лихорадочно вращает маховики. «Гах!» «Гах!» — гремят выстрелы. Звякая, вылетают под ноги гильзы. Лешка с перекошенным гримасой лицом стоит между станин на одном колене. Остальные гнутся

к самой земле. Один Желтых выглядывает из-за щита позади припавшего к прицелу Попова.

— Ага! — наконец кричит он злорадно. — Есть! Один есть! Попов! Огонь!

У края пшеничного поля стоит танк. Верхний люк его уже отброшен. Возле него открывается второй. Он несколько секунд медлит, затем подворачивает гусеницами в сторону огневой позиции. Перед пушкой вдруг сверкает черная молния, и поток земли накрывает расчет. Через пять секунд встревоженный крик Попова:

— Сноп! Товарищ командир, сноп!

Танк в створе с крестцом. Опять удар!.. Пыль… Смрад!..

Я понял: снопы надо немедля раскидать. Но неподвластная мне тяжесть сковывает ноги. Ненавидя себя, я медленно встаю из-за щита и напряженно, мучительно иду: вот-вот грохнет третий, и, может, последний разрыв. Сейчас! Сейчас! Во мне все напряглось. Переждать выстрел, затем… затем… Но я не дождался!

— Лукьянов! Убрать! — после короткого промедления кричит Желтых.

Лукьянов в расстегнутой шинели встает из-за ящиков, почему-то оглядывается, в его глазах не страх и не испуг, а только всепоглощающая предсмертная тоска. Несколько коротких секунд он медлит, затем не спеша, словно обессилев, влезает на бруствер и, не пригибаясь, расслабленно бежит к крестцу. Там он стаскивает верхний сноп, крестец падает, и за ним рукой подать — танк. Он мчит на огневую. Лукьянов делает попытку разбросать снопы, но в это время совсем рядом — взрыв!

Пыль, песок бьют по щиту. Я, оглушенный, пригибаю голову, но, через мгновение опомнившись, вскакиваю — сквозь редкие клубы пыли, словно ослепленный, склонившись и спотыкаясь, медленно бредет Лукьянов. В десяти шагах от него горячо курится воронка.

— Огонь! — сорванным голосом ревет сзади Желтых. Я, поняв, что случилось, ошалело бросаюсь на бруствер.

— Стой! Назад! — взвивается предостерегающий крик командира. Однако я только пригибаюсь и в три прыжка достигаю Лукьянова. Он уже падает. Я подхватываю его под мышки и, напрягаясь, волоку на огневую.

Навстречу, обдав нас горячей волной, бьет из пушки Попов.

В то же мгновение где-то рядом черный огненный блеск — и удар! Вместе с Лукьяновым я падаю боком на землю, но тотчас же вскакиваю и уже по самой земле неловко тяну Лукьянова к огневой. На мгновение оглядываюсь — танк в ста метрах. Размахивая стволом орудия, он мчит к нам.

Наконец бруствер. Весь в поту, я переваливаюсь через него вместе с Лукьяновым и падаю под колеса пушки. Несколько пуль вдогонку бьют по щиту и рикошетят в стороны.

В окопе строчит пулемет — это Кривенок бьет по пехоте. Командир с Задорожным лежат меж станин, возле прицела один Попов. Тяжело дыша, я на коленях ползу к ним, Задорожный шарахается в сторону, всем телом жмется под бруствер и гребет-гребет руками землю. Сзади грохает пушка. Станины сильно дергаются. Мне в спину больно бьет гильза. Я хватаю командира за плечо — он безжизненно переваливается со станины наземь. Побледневшие веки его судорожно дергаются, взгляд гаснет, зрачки закатываются. Он уже не узнает меня.

— Командир! — раздается рядом хриплый и запоздало испуганный голос Задорожного. — Ребята! Командир! Командир!..

Этот страшный выкрик пугает и меня. Я припадаю к земле, она трясется от тяжести близкой громадины. Попов оборачивается от прицела и кричит:

— Заражай! Заражай! Собака! Заражай!

Лешка, однако, не двигается из-под бруствера, только приподнимает и снова прячет голову. Нижняя челюсть его мелко дрожит. Я толкаю его в бок сапогом и озверело кричу:

— А-а! Ты-ты! Заряжай!

Он боком, как рак, переползает к ящику. Танк гремит где-то за бруствером. Не выдержав, я отрываюсь от командира, хватаю снаряд и, привстав, за секунду толкаю его в ствол. Из шеи Желтых снова вырывается тонкая струйка крови, обдает мне брюки и сапоги, но быстро ослабевает. Когда я снова подползаю к командиру, она почти пропадает. Остекленевшие глаза Желтых останавливаются.

На четвереньках я кидаюсь к снарядам — танк в пятидесяти шагах. Одной гусеницей он подминает под себя остатки крестца, взмахивает в воздухе стволом, из-под его днища вместе с землей летит стерня. Попов вскакивает за прицелом, в тот же миг бахает пушка. Танк, окутанный пылью, будто споткнувшись, с разгона клюет стволом в землю, однобоко дергается и замирает. Впереди сквозь пыль остро торчит оголенное от гусеницы направляющее колесо.

Но башня его живет, она рывками обходит полукруг и направляется в нас. Попов, не целясь, широко расставив ноги и пригнувшись, бешено крутит маховички наводки. Наш маленький коротенький стволик с самоотверженной готовностью направляется навстречу.

На четвереньках, объятый ужасом надвигающегося, я приподнимаюсь с земли.

— Быстрей — или смерть!

Я бросаюсь к ящикам, в пыли мы сталкиваемся с Лешкой. Сильно стукнувшись, разлетаемся в стороны. Его пилотка падает мне под ноги. В его руках, однако, снаряд, Лешка вгоняет его в ствол.

— Прочь! — на секунду обернувшись, кричит Попов. С удивительной ловкостью через меня кувыркается Лешка. Танковое орудие, как-то дрожа и судорожно дергаясь, опускается все ниже и ниже. Это последнее, что я замечаю и вниз головой бросаюсь за Лешкой.

Выстрелы и взрывы гремят одновременно. Огромная глыба окопной стены рушится на мои плечи. Что-то колючим градом больно обдает затылок, и я мертвею, полузакопанный.

И вдруг становится очень тихо. Обрывается громовой грохот, исчезают близкие разрывы, только издали плывет ропот танков и мелко дрожит земля. Я почему-то ужасаюсь, выкарабкиваюсь из земли и выскакиваю из заваленного, разбитого окопа.

* * *

С краю площадки — воронка. В нее одним колесом провалилась пушка. Возле станины неподвижно лежит засыпанный землей Желтых. Рядом, тоже засыпанный землей и пылью, сползает на лопатках с бруствера отброшенный туда взрывом Попов. На его голове уже нет ни пилотки, ни каски. Грудь залита чем-то мокрым. Наводчик безумным взглядом смотрит вдаль и правой рукой зажимает окровавленную левую кисть.

Я оглядываюсь и столбенею. Никогда еще я не испытывал столь странно противоречивых чувств отчаяния, испуга и внезапной радости, почти в одно мгновение охвативших меня. Огромная пятнистая громада танка, вперив в нас длиннющий ствол, пылает бешеными языками пламени. Черный густой дым, едва относимый ветром, валит из его зада.

Попов, сжав зубы, стонет. Поднимает руку. По рукаву на штаны и сухую, жадную к влаге землю льется кровь.

Я бросаюсь к Попову, но наводчик завертывает руку в подол гимнастерки и кричит, глядя вдаль:

— Лозняк, огон!.. Огон!..

Я кидаюсь от него к пушке. Танк все разгорается, шипят и чадят языки пламени, смрадное облако обволакивает огневую. Остальные прорвались. Подминая под себя пшеницу, сшибая бабки, они устремляются вдоль дороги в деревню, на переправу. Деревня горит, все вокруг стонет от гулких танковых выстрелов. Издали слышно, как с коротким стремительным визгом проносятся их болванки.

— Лешка! Лешка! — кричу я, но он уже не появляется из окопа. Тогда я сам вгоняю в ствол перекошенной пушки бронебойный и хватаюсь за механизмы наводки. Они еще повинуются мне.

В прицеле: угольничек настигает силуэт танка и — выстрел. Пыль, грохот… Тугой резиновый наглазник прицела сильно бьет в бровь. Я на четвереньках кидаюсь за новым снарядом. На горящем танке вдруг откидывается верхний люк, из него появляется черная дрожащая рука в перчатке. Она хватается за край, но срывается и снова слепо, безнадежно цепляется. Из окопа бьет короткая очередь…

— Огон! — строго требует Попов. — Прицел болше два!

Я заряжаю, кручу дистанционный барабанчик прицела на увеличение, стреляю и снова кидаюсь к ящикам. С короткими перерывами гремит пулемет Кривенка. Попов сидит, зажав руку, дрожит почему-то весь и кричит:

— Огон! Огон!

И я, скользя по разбросанным гильзам, мотаюсь между пушкой и снарядными ящиками. Пот слепит мне глаза, каплет на руки. Дьявольски горячо палит солнце. Но вот все стихает.

Я, зарядив, бешено вращаю маховички в одну сторону, в другую — везде пусто, танков нет, они прорвались. Бой гремит за деревней, на переправе. Я откидываюсь к казеннику, голова падает, руки безжизненно роняю на землю. Пальцы тихонько мелко дрожат. Из-под бруствера рядом торчат полузасыпанные землей ноги Лукьянова.

Я готов умереть, мне не хочется жить. То, что случилось, ужасно. Я обессилел, оглох, ослеп от ядовитого пота, в ушах гудело, трещало, выло; перед глазами расплываются желтые, оранжевые, черные круги.

Едва справляясь с дыханием, я медленно возвращаюсь к жизни. Вдруг огромной силы взрыв сотрясает землю. Он заставляет меня вскочить. Это взорвался танк. Башня, сорванная с круга, перекосилась, врезалась пушкой в землю и тоже горит. Пламя с еще большим бешенством пожирает резину колес, краску, полыхает залитая бензином земля.

И в этот момент из окопа выскакивает Задорожный.

— Братцы! Что делать? Братцы? — начинает вопить он.

— Прятаться?! Прятаться! Негодяй! Почему прятался? — кричу я, готовый зареветь от обиды и несчастья, постигшего нас. Лешка, пригнувшись, стоит на коленях, на лице его явный испуг. Однако мой гнев отрезвляет его.

— Кто прятался? — кричит он. — Я — во, гранаты!..

В руках у него действительно гранаты. Это несколько успокаивает меня. Я снова бессильно опускаюсь на землю. Попов, замотав в подол руку, неподвижно сидит, сжав челюсть.

Из окопа появляется Кривенок. Деловито спрашивает:

— Сколько снарядов осталось?

— Мало, — говорит Попов. Мы выжидательно смотрим на него — теперь он наш командир.

— Ну, что сидим! — нервно выпаливает Лешка. — Попов, командуй. Какого черта…

Попов Задорожному протягивает руку.

— Давай, Лошка, перевязал моя рука.

Лешка неохотно откладывает гранаты, разрывает перевязочный пакет. При этом он оглядывает поле — вокруг только трупы. Вон и незнакомец — солдатик с пулеметными коробками. Лежит, бедняга, воткнувшись лицом в стерню, и в обеих руках все еще держит коробки. Кривенок подходит к командиру, склоняется и под мышки оттаскивает его в укрытие.

Затем берет из-под бруствера полузасыпанного Лукьянова и тоже сволакивает с площадки.

Лешка торопливо перевязывает руку Попова.

— Лешка!.. Ух ты! Болно! — морщится Попов.

— Терпи, командир! — уже превозмогши испуг, говорит

Задорожный. — Так давай рванем. А?

— Нет! — говорит Попов. — Приказ нету — не можно ходи!

— Чудак! — запальчиво удивляется Лешка. — Какой тебе, к черту, приказ! Фронт прорвали…

— Приказ оборона была. Приказ отступай не была. Стреляй надо.

— Ну прямо одурел! — удивляется Лешка. — Куда стреляй?

— Не знай куда стреляй? Гитлер стреляй! — спокойно говорит Попов.

— Балда! — плюет Задорожный. — Я думал, ты человек, а ты чурбан с двумя глазами.

Обессиленно сидя, прислонившись к казеннику, я не могу еще отдышаться. Что-то во мне готово вот-вот взорваться от этой его неприкрытой наглости. Я даже пугаюсь от мысли, что теперь, без Желтых, он навяжет нам свою настырную волю, одурачит Попова, и мы попадем в еще худшую беду.

— Чего кричишь? — с нескрываемой злобой бросаю я ему. — Чего ты хочешь?

— Как чего? К своим!

— А пушка?

— Что пушка? Пушка подбита.

— Где подбита? Стреляет. Ты что, обалдел? Не слышал?

— Идиоты! — искренне возмущается Лешка. — Голова и два уха — не больше. Что ж, по-вашему, сидеть тут до героической гибели?

Из укрытия показывается Кривенок. Шрам на его искривленном лице краснеет от злости.

— Заткните ему рот! — кричит он. — Заткните! Или пусть идет к чертовой матери! На все четыре стороны! Ну?

Задорожный хмурится, плюет в песок и ругается:

— Ну что ж! Пропадайте, черт с вами, от дураков шкорлупки! Командир этот — тоже балда косоглазая.

Терпеливый Попов взрывается:

— Почему Попов бальда? Почему бальда? Лошка бальда! Вот! Нельзя бросай. Попов присяга давал! Желтых не бросай — Попов не бросай. Сволечь бросай! Молчи ты!..

Лешка молчит, мрачно оглядывая окрестности. Потом Попов нервно приказывает:

— Нет ходи будем. Стреляй будем. Яма копай, — говорит он, показывая на воронку. — Ровно делай.

Он встает на колени, смотрит в сторону деревни, где гремит бой. На лице его непреклонность.

Лешка, посидев еще, берет лопату и идет зарывать воронку на огневой.

* * *

Я и Кривенок сидим в укрытии.

Перед нами лежат Желтых и Лукьянов. С площадки сюда сползает Попов.

— Командир уже… Отошел, — не поднимая головы, говорит Кривенок. — Лукьянов кончается. Перевязал немного.

Попов, прижимая к груди свою руку, смотрит на Желтых и Лукьянова. Затем говорит:

— Иди, Кривен, пулемет. Мало мало гляди. Надо… Кривенок молча выползает из укрытия.

— Ах, ах плохо!.. Очень плохо, товарищ командир! Ай-ай! Они лежат рядом на разостланной плащ-палатке. Желтых — на спине, запрокинув вверх сухой щетинистый подбородок.

Лукьянов с потным побледневшим лицом до пояса накрыт своей припорошенной землей шинелью. Он лихорадочно дышит.

Мы сидим над ними, и мне почему-то начинает видеться немой упрек на измученном лице Лукьянова. Ведь это я должен был побежать к снопам! Я первый увидел, что они мешают стрелять, но командир выбрал Лукьянова — он знал, что возврата ему не будет. И вот теперь они лежат рядом! Это странно и страшно видеть: лежащих бок о бок посланного на верную гибель и рядом того, кто послал. Великая слепая сила войны! Неужели в этом твоя справедливость?

Я чувствую, как влажнеют мои глаза, и я прикрываю их. Через минуту снова открываю их, вижу: Попов тихо сидит над командиром и гладит его. Затем берет откинутую в сторону руку, кладет ее на грудь. Но рука уже затвердела и медленно разгибается. На запястье ровненько тикают часы, и вокруг циферблата бегает тонкая красная стрелочка.

— Товарищ командир… — едва шевеля губами, шепчет Попов. — Товарищ командир… что делай Попов? Отступай надо, а?.. Стреляй надо, а?.. Кажи! Мало, мало кажи, командир… Задорожный плохо слушай… Тебя хорошо слушай… Попов мало слушай… Скажи, командир… Что делай Попов?

Я притихаю и жду. Я тоже жажду его ответа. Мне тоже не понятно, как быть нам. Начинает казаться, что Желтых вот-вот откроет глаза, чудится, что-то шепчут его губы, я вслушиваюсь, но не слышу ничего…

— Плохо, командир… Очень плохо, — говорит про себя Попов. — На Днепре погибай — жив оставался. На мала горка погибай — жив оставался. На деревня Ольховка погибай — жив оставался. Тут погибай, совсем погибай…

Задумчивым движением он поднимает лежащую рядом пилотку Желтых, достает неотправленное коротенькое письмо и прячет себе в нагрудный карман. Пилотку одевает себе на голову. Затем, посидев еще, бережным прикосновением закрывает Желтых правый и левый глаза.

— Спи, командир! Вздыхает и оглядывается.

На моем лице, наверно, отчаяние. Попов пожимает мне руку у локтя и говорит:

— Ничего. Не надо. Война!

Да, война! Будь она трижды и навеки проклята, — это наихудшее из всех человеческих бед на земле. Она висела над нами все недолгие годы нашей жизни, собиралась, накапливалась с

самой колыбели, которую, придя с очередной войны и снова собираясь на следующую, ладили нам наши отцы. Под ее распростертым черным крылом росли, учились, готовились к грядущим боям мы — сыновья солдат и сами будущие солдаты. Чем-то она увлекала нас в детстве, когда мы читали о ней в книжках и играли с деревянным оружием. Может быть, потому, что молодые наши души жаждали подвигов и самоутверждения, но теперь, познав ее во всей жестокости, мы проклинаем ее.

* * *

Сидя возле Желтых, Попов поворачивается боком ко мне. Я прислоняюсь спиной к стенке окопа. Жарко. Тень от брустверов стала коротенькой, и солнце жжет плечи. Наверху вблизи тихо. Но вдали за деревней, где-то на переправе, все гремит, грохочет, и земля то и дело содрогается от взрывов.

В укрытие заглядывает Лешка. На его голове каска Попова.

— Ну, докуда ж сидеть? Пока в плен не возьмут, что ли? Попов все прижимает к груди окровавленную, забинтованную руку. Лешке он не отвечает.

— Было бы геройство, — ворчит Задорожный. — А то глупость одна. Ухлопают, и никто не узнает. Напишут: пропали без вести. Или еще лучше: в плен посдавались.

Попов медленно поднимает голову.

— Командир Желтых не отступай — Попов не отступай. Трус отступай.

— Желтых, Желтых… Что вам Желтых? Желтому теперь все равно. А мы еще живы!

— Эх, Лошка, Лошка, — говорит Попов. — Плохой твой голова…

— Что голова! — огрызается Задорожный. — Вот гляди: хоть бы ты! Геройство, можно сказать, проявил — танк подбил. А толку что? И знать никто не будет.

Попов молчит. Задорожный выжидательно смотрит на него.

— Или возьми Лукьянова. Чем не герой? Под огонь лез. А его трусом считают.

— Лукьян, да? — спрашивает Попов и ненадолго задумывается. Что-то щемящей болью отражается в его наивных глазах. С полминуты он глядит на умирающего Лукьянова, потом говорит:

— Наверно, Лошка, твой правда. Надо комбат ходи. А кто ходи? Лошка ходи? Лозняк ходи? — спрашивает он и поглядывает на нас.

Этот вопрос застает меня врасплох. Я понимаю, что очень нелегко пробраться к своим, но все-таки в том еще есть какаято возможность спастись. Только именно эта возможность и не дает мне решимости вызваться. Мне нестерпимо неловко оставлять их тут, почти обреченных на гибель, и за их спинами спасать сою жизнь.

— Я пойду, — после короткого раздумья выпаливает Лешка.

— Говори комбат: Желтых погибай. Лукьян очень много рана. Лукьян смелый солдат, не надо пиши плохо. Награда надо Лукьян. И что пушка делать? Приказ отступай надо. Попов будет ждать, Лошка. Иди, Лошка.

Лешка, не заставляя себя ожидать, встает на колени, глубже надвигает каску и подхватывает автомат.

— Я в обход. Ауфидерзей! — бросает он и, пригнувшись, бежит в сторону от дороги.

— Эй! Каску отдай! Не твоя! — кричу я вдогонку. Лешка, обернувшись, машет рукой.

— Ладно! Не надо каска, — говорит Попов. И идет на площадку. Я, приподнявшись в укрытии, гляжу на удаляющегося Лешку.

— Верно Попов делай? — спрашивает у меня наводчик. Ошеломленный тем, что произошло, я молчу, и Попов сам себе отвечает:

— Верно. Лукьян хорошо солдат. Хорошо пиши надо. Приказ надо. Людей спасай надо.

Он вылезает из укрытия к орудию, а я, сидя возле Лукьянова, мучительно пытаюсь сообразить что-то.

Вдруг рядом раздается тихий протяжный стон. Это Лукьянов. Я поворачиваюсь, тихонько касаясь его колена.

— Лукьянов! А Лукьянов!

Он ослабело приподнимает веки.

— Плохо… Душит… Ох!..

— Потерпи, брат, — говорю я. — Отобьемся — как-нибудь выручим.

— Только не бросайте! — безразличный к моим утешениям, просит он. — Лучше добейте… Застрелите.

В таких случаях обманывать человека нельзя. Он не поверит. И я обещаю:

— Ладно! Так не оставим.

— Спасибо, — тихо шепчет Лукьянов. — В голову только. Чтоб сразу…

Он снова закрывает глаза. Лоб его покрывается обильной испариной. Дыхание неглубокое и частое-частое…

Я думаю: вот он — тихий истощенный болезный человек, так мало приспособленный для такого ада, чем была война, победил сегодня самого себя. Это было так трудно — броситься туда, навстречу верной гибели, и он, наверно, с ужасом в душе, но решился, не струсил. А вот Задорожный струсил. Забился под бруствер, спрятал голову, отсиделся в окопе… но ведь вот теперь побежал. Сквозь огонь и смерть, а потом побежит обратно. Это ведь тоже храбрость. И вдруг меня ослепляет тоскливая мысль: а вдруг это он из-за Люси? Да, да, это так! Она там, в тылу, и он будет с ней. Они встретятся. Мы, может, погибнем, а они останутся вместе.

Я теряю самообладание, вскакиваю в укрытии, начинаю метаться от стенки к стенке.

* * *

— Лозняк! Лозняк! — вдруг окликает меня с площадки Попов. Это неожиданно, хотя тревоги в его голосе и нет. Я вскакиваю из укрытия. Наводчик приподнимается на станине, а навстречу ему через бруствер перелезает незнакомый солдат.

— Отвоевався! — сообщает он нам каким-то неуместно легкодумным тоном. Мы же с Поповым настораживаемся. Лицо у солдата неестественно бледное. Оружия у него нет. Правой рукой он сжимает левую, перетянутую у запястья узеньким брючным ремешком. Перебитая кисть с растопыренными сизыми пальцами кое-как держится еще, свисая на кончике кожи.

— Отвоевався! От бачить — ранен. У кого е ножик?

— Ой, ой, — говорит Попов. — И не болно?

— Отстал, — невпопад отвечает солдат. — Вси погибли, а мене як вдарить! Коли встал, гляжу, никого нигде нема.

— Ты что, не слышишь? — кричу я в самое его лицо. В его глазах на мгновение мелькает напряженность мысли.

— Из шестой роты я. Панасюк. Таперича додому, — снимая с плеча вещмешок и усаживаясь под бруствером, говорит он. — На, одриж, хлопец.

Подхватив здоровой рукой, отвисшую кисть он подставляет мне. Я бегу в укрытие, быстро достаю из кармана Желтых его нож и возвращаюсь. Отрезанную кисть Панасюк кладет в ямку под бруствер и ботинком сдвигает на нее песок.

— А бинтец е? — спрашивает он без намека на боль. — Теперь полечусь и — в Ивановку. Рука не беда. Специальность у мене — пчеляр, и одноруч управлюсь.

Из оголенной раны падает на песок несколько капель крови.

— Дай гимнастерку, — дергаю я за его подол. Солдат поднимает на меня удивленные глаза.

— Ну, скажешь! Вона ж нова: тильки в травни отримливали. Лучше от спидняй одирви.

Я вытаскиваю и отрываю клок нижней сорочки. Затем коекак обертываю его обрубок.

— Отвоевався, — снова довольно говорит он. — От тильки медаль згубыв, — показывает он взглядом на грудь. На левой стороне ее висит серая с ушком колодочка от медали «За отвагу». — Тэпэрыча не с чым и додому показатыся.

Мы молчим и во все глаза глядим на него.

— Ну вот, гарно, — говорит он, когда я заканчиваю перевязку, и поудобнее устраивается под бруствером. Вещмешок он пододвигает под локоть. — Спичну трохи и пийду.

— Куда ты пойдешь? Кругом немцы! — кричу я в самое его ухо.

— Га? Винницкий я.

Мы переглядываемся с Поповым. Панасюк устало закрывает глаза и медленно склоняет голову.

* * *

— Где Лошка ходит? — озабоченно спрашивает Попов и оглядывается. Я тоже оглядываюсь. Над деревней стоят кучи дыма, разрывы по-прежнему рвут землю. Вдруг Попов, энергично крутнувшись, оглядывается назад.

По дороге из-за немецких пригорков, подняв хвост пыли, выползает колонна машин.

Передышка кончилась.

Попов здоровой и забинтованной руками хватается за маховики наводки, быстро поворачивает ствол. Я, поскользнувшись на гильзе, хватаю в ящике снаряд и толкаю его в казенник. Снаряд не доходит. Черенком лопаты я толкаю в донышко гильзы — затвор, лязгнув, закрывается.

Машины быстро мчат по дороге.

— Скоро! Скоро! — кричит Попов.

Надо развернуть станины. Вцепившись в правила, мы с усилием поворачиваем орудие. Попов снова припадает к прицелу. Быстро крутит маховичок поворота. Передняя машина вот-вот скроется за пшеницей. И тут: «Гах!»

На дороге сразу же вспышка. Машина съезжает в кювет, сваливается и горит.

— Заряжай!

Я на коленях опять вгоняю снаряд. Пот слепит глаза. Вытираться некогда. Хватаю следующий. Попов бьет. Кривенок в окопе густо сыплет из пулемета. Горящую машину пытается объехать следующая, но Попов настигает и ее. Она останавливается, и из ее высокого кузова ссыпаются на землю немцы.

Больше я не гляжу на дорогу. Попов бьет ловко и чисто. Я, ползая на коленях в пыли выстрелов, едва успеваю заряжать.

— Давай! Давай! Давай! — кричит Попов. И стреляет, стреляет. Между станин у нас куча гильз. В конце огневой десяток пустых ящиков. Ниша в окопе уже пуста. Вдруг я обнаруживаю, что мы расстреливаем последний ящик. Я останавливаюсь со снарядом в руках, Попов удивленно оглядывается.

— Последний.

— Да. Вот пять штук и все.

Я кладу снаряд обратно. Попов вытирается рукавом и глядит на свою работу. Три машины на дороге горят, две кособоко стоят в кюветах. Передние все же прорвались в деревню, задние повернули назад.

Мы опускаемся меж станин и, трудно дыша, тупо глядим на пять последних снарядов. Наконец Попов встревоженно оглядывается. Он ждет Задорожного.

— Ой, Лошка!

Я начинаю перекидывать ящики — в надежде найти где-нибудь завалившийся снаряд. Но все они легкие и пустые. Из окопа от пулемета за мной наблюдает молча мрачный Кривенок.

— Все. Больше нет, — говорю я Попову.

Уронив на колени руки, мы садимся на станины. И тут я впервые обращаю внимание на Панасюка. Он сидит на прежнем месте под бруствером, подобрав под себя вещмешок. Голова его, однако, как-то неестественно обвисла. Я тихонько толкаю его сапогом.

— Эй ты! Иди в окоп.

Но Панасюк не шевелится. Тогда я поднимаюсь, тормошу его. Голова Панасюка неестественно перекатывается по шее, в прищуренных глазах смерть:

— Гляди, умер!

Удивленный, я несколько секунд гляжу на него.

— Помирал, — соглашается Попов. — Давно помирал. Там помирал, — показывает он на пехотную траншею, откуда пришел этот солдат.

Эта неожиданная и, казалось, беспричинная смерть незнакомого мне человека потрясает меня. Ведь вот же он только что был жив и имел право жить, ведь он же действительно отвоевался, и надо же было именно после этого так тихо и нелепо умереть!

— Тащи его яма. Тут не надо ложись, — говорит Попов.

Я беру Панасюка за руки и оттаскиваю его в укрытие. Там опускаю у стенки рядом с Лукьяновым. Лукьянов еле дышит. Я трогаю его, но он не реагирует. Несколько минут я молча гляжу на покойников.

Вдруг слышится голос Попова:

— Кривен! Огонь! Огонь!.. Нашто молчи? Огонь!

Я выскакиваю из укрытия, так и есть: с дороги от подбитых машин к пшенице, пригнувшись, воровски перебегают немцы.

— Кривен! — кричит Попов. Но Кривенок молчит.

На коленях я подползаю к окопу, заглядываю в него. На бруствере стоит пулемет, рядом валяются пустые ленты. Кривенка здесь нет.

Мы молча переглядываемся с Поповым. На его скуластом, буром от пота лице — растерянность.

— Немец ходи? Плен ходи? Я молча пожимаю плечами.

Немцы тем временем скрываются в пшенице. Попов смотрит то на дорогу, то на снаряды в ящике. Но их у нас только пять. Вдруг он хлопает себя рукой по бедру.

— Ой дурной! Попов! На что послал Лошка? Хитрый Лошка! Нехороший Лошка! Бросай нас Лошка! Снаряд мало — плохо. Кривен нет — плохо! Много-много плохо!

Я тоскливо наблюдаю за немцами на дороге. Между машин их не видно, наверно, все уже перебежали в пшеницу. Теперь надо ждать оттуда.

Нет! Не хочу верить, что Лешка нас бросил. Это уж слишком и для Лешки. Как посмеет он не прийти? Его заставят, даже если он не захочет. Только бы пробился к своим! Может, ему дадут в подмогу автоматчиков? Они спасут нас, иначе не может быть. Только бы продержаться! Как можно дольше держаться!

Где-то по щиту пушки звонко звякает пуля. Это из пшеницы. Мы пригибаемся. Попов, выждав, выглядывает из-за щита. В пшенице, заходя нам в тыл, разбредаются немцы. Наводчик обессиленно садится на землю.

— Лозняк! Кривен! — вскинув голову, говорит он. — Окоп копай надо. Глубоко копай. Плохо будет…

Я лезу в окоп и берусь за лопату.

* * *

Прислушиваясь к звукам наверху и стоя на коленях, я копаю. Окопчик наш обмелел, края обрушились. Под лопатой какая-то одежда. За рукав я вытаскиваю из песка измятую шинель. В поле рваная дыра. На погонах широкая полоска. Это шинель Желтых. Под ней его вещевой мешок с чернильной надписью на боку. Вещи погибших всегда обретают какую-то новую значительность. Я, присев, рассматриваю их. В вещмешке что-то непонятно твердое. Развязываю лямки. Вафельное полотенце. Сверток грязного белья. Новенькие еще портянки. Запустив руку поглубже, достаю два куска твердой подошвенной кожи, мотоциклистские перчатки. Какую-то испещренную немецкими надписями шкатулку…

С минуту сижу в раздумье над всем этим…

Затем заталкиваю все обратно и, не завязывая лямки, со злостью швыряю вещмешок за бруствер.

* * *

— Лошка! Лошка иди! Лошка! — вдруг кричит наверху Попов. Отбросив лопату, выскакиваю на площадку. Попов здоровой рукой показывает в сторону от деревни в поле. По склону далекого холма кто-то бежит.

Это еще далеко, но уже отчетливо видно, как быстро катится в нашу сторону маленькая одинокая фигурка человека в зеленовато-желтой выцветшей на солнце одежде.

На некоторое время человек исчезает в лощине, потом снова показывается из-за ближнего гребня и быстро бежит вниз.

— Молодец Лошка! — радостно говорит Попов.

Прилив внезапной огромной радости наполняет меня. Сейчас он будет здесь! Он принесет нам избавление! Комбат уже знает о нас, он позаботился, он что-то нам посоветует, чтобы спасти нас. И Лешка! Напрасно я так скверно думал о нем. Оказывается, вовсе неплохой он, только грубоват. Но ведь он — товарищеский и смелый. Разве это не искупает мелкие его недостатки? Только бы он прошел, только бы не помешали ему немцы!..

Я оглядываюсь на дорогу, пшеницу — там никого не видно пока. Но ведь они там. На дороге догорают автомобили. Вблизи едва заметно дымит подбитый нами танк…

Но почему это умолкает Попов? Я гляжу на него. Он попрежнему не отрывает взгляд от Лешки, но лицо его медленно хмурится, радость исчезает, взгляд заволакивает тревожной напряженностью. Я опять вглядываюсь в поле и тут только начинаю различать, что это не Лешка! Он действительно бежит к нам, но это не солдат, не мужчина — это ведь женщина в военном. Еще минуту я тревожно вглядываюсь и вскрикиваю:

— Люся!!!

— Правда, Луся, — соглашается Попов и его потное лицо снова яснеет. Несколько минут мы, не отрываясь, глядим, как мелькают и мелькают в траве ее быстрые ноги и развевается на ветру золотистая шапка коротких волос. Одной рукой она придерживает на бегу санитарную сумку.

— Вот молодец! Ну, молодец! Ох, молодец! — восхищается Попов, навалясь грудью на бруствер. На его вспотевшем широком лице — добродушная наивная улыбка.

Люся подбегает все ближе.

Несколько пуль бьют по огневой, чвикают по брустверам и пушке. Попов подается ниже, я плотнее прижимаюсь к земле. Очередь из пшеницы гремит снова.

На минутку Люся исчезает в низинке, затем снова показывается уже ближе. И в это время из пшеницы гремит длинная очередь. Я стремглав бросаюсь в окоп, хватаю пулемет, но в лентах пусто — ни одного патрона. Тогда я выскакиваю на площадку, толкаю в ствол один из пяти снарядов и прикладываюсь к прицелу. Из пшеницы торчит ствол пулемета, я быстро навожу в него.

— Гах!

— Лозняк! — оглянувшись, кричит Попов и, подскочив к ящику, одной рукой захлопывает крышку.

Пулемет молчит. Люся от взрыва на секунду останавливается, окидывая поле взглядом, и уже напрямик бежит к нам. Нам уже хорошо видно, как горячо сверкают на солнце ее волосы, поблескивает медаль на груди. Под коротенькой юбчонкой быстро-быстро мелькают ее коленки. Она уже видит нас и улыбается — радостно и обнадеживающе.

Но вот она снова падает и тотчас доносится очередь, на этот раз из траншеи. Я быстро поворачиваю голову — над бруствером вдали мелькают черные каски бегущих там немцев.

Они нас обходят уже с трех сторон! Эх, куда ты бежишь, Люся? Как же ты выберешься из этой западни? Что-то надо сейчас же сделать, что-то предпринять, иначе… Иначе будет поздно. Но что? Что? Что сделать?

— Ложись! — кричу я Люсе. — Ползком. Ползком!

— Луся! Ползай! — кричит и Попов.

Люся понимает и падает в заросшую травой стерню.

И вот она уже близко. Из траншеи стреляют, но, очевидно, наугад, ибо в траве не видят ее. Нам отсюда тоже едва-едва заметно, как шевелится трава и временами показывается только узенькая гибкая ее спина да проблескивает на солнце ее золотистая голова. Ползет она ловко и быстро.

И вот она у самого бруствера.

— Быстро! Быстро! Рывком! — подгоняю я. Несколько секунд перед последним усилием она устало лежит, по-прежнему как-то обнадеживающе улыбаясь нам. Потом вдруг вскакивает и кувыркается в укрытие. Мы бросаемся навстречу.

Потом, запрокинув голову, она сидит под стеной и часто, суматошно дышит. Тонкие ноздри ее ровного носика лихорадочно раздуваются. На шее бьется тоненькая синеватая жилка. Устало и неровно дрожат на земле ее исцарапанные тонкие пальцы.

Как это я мог думать плохо о ней? Почему я так сомневался в ее чистоте и ее святости? Почему это? От собственного ничтожества? От нелепых труднейших обстоятельств? Или, может, это — то самое чувство, что издавна люди называли ревностью? Все это мне непонятно. Только теперь все оно просто нелепо. Ведь вот она, может быть, впервые передо мной — такая ничем не омраченно любимая.

— Ой, хлопчики… хлопчики… — хочет сказать она что-то, но только задыхается от усталости.

— Отдыхай мало-мало… Отдыхай, — говорит Попов, сидя на коленях и с благоговением глядя на нее.

Она постепенно превозмогает усталость, чуть-чуть ровнеет ее дыхание. И она говорит:

— Вот… Приказ принесла… Комбат сказал… расстрелять снаряды и… уходить.

Я вскакиваю, срываю с головы пилотку и бью ей о землю.

— Зачем прибежала? Что, солдат не было? Куда бежала? Куда вот теперь к чертям пробьешься?

Люся виновато молчит.

Попов, раскрыв свои узкие с будто припухшими веками глаза, какое-то время поглядывает на нее, затем зло сплевывает в песок.

— Правда говори Лозняк. Зачем бежал? Поздно бежал. Не надо бежал. Теперь что делай?

— Ладно, хлопчики. Не злитесь на меня, — вздыхает Люся. — Как-нибудь выберемся.

Она выпрямляет голову, и взгляд ее падает на наших покойников. Тревожная озабоченность мгновенно гасит усталое возбуждение на ее лице.

— Кто это?

— Панасюк из шестой роты, — мрачно говорю я. — А там Лукьянов и командир.

— Командир?

— Командыр, командыр, Луся, — вздыхая, говорит Попов. Люся страдальчески хмурится. Мы тоже умолкаем.

— А Кривенок где? — спрашивает Люся.

— Кривенок пошел, — говорит Попов.

— Куда?

— Так. Пошел одно место.

Однако Попов врать не умеет, и Люся недоверчиво смотрит на него.

— Где Задорожный? — спрашиваю я.

Люся выходит из оцепенения, вздыхает, поджимает под себя ноги, поправляет коротенькую юбчонку на исцарапанных коленках и говорит:

— Задорожный ранен. В руку. Я вот за него…

— Почему так? — хмурится Попов.

По огневой наверху откуда-то бьет очередь. Выждав, я тихонько выглядываю и вдруг хватаюсь за автомат. Через бруствер с мелким металлическим звоном падает возле станин моток немецких пулеметных лент и следом переваливается потный, перепачканный землей Кривенок. Рубаха на нем завернулась, нижняя сорочка выбилась из брюк. В его левой руке широкий эсэсовский кинжал, в правой автомат. На кинжале кровь.

— Кривенок!

Все мы — я, Попов и Люся кидаемся к нему, но очередь вынуждает нас залечь на выходе из укрытия. Кривенок, пригнувшись, заползает под орудийный щит.

— Где, зачем ходи? Почему никто не сказал? — набрасывается на него Попов. Кривенок, отдышавшись, привстает на коленях и начинает заправлять в брюки подол гимнастерки. Потом вытирает о них кинжал. На его лице какое-то мрачное безразличие к нам.

— Где был? — спрашиваю я.

Он впервые направляет на нас недружелюбный взгляд.

— А вам что? — спрашивает он и сообщает: — Вон пехота с фланга ушла.

— Как ушла? Куда ушла? — удивляется Попов.

— Не спрашивал! — отрезает Попов.

Мы оглядываемся на фланг прорванной обороны, туда, где наша траншея поднимается на покатый холм, и видим там редкие группы людей. Задние несут БТР, кто-то тащит станковый пулемет. Они переходят открытое место и по одному скрываются в лощине, что ведет в тыл. В траншее уже никого не видать.

И вот мы совсем уже одни в этом огромном поле — покинутые, отрезанные от своих, с пятью снарядами в ящике, пушкой и спасительным, но опоздавшим приказом. Уходить отсюда уже поздно и вдобавок ко всему в этой западне еще и Люся.

На лице у Попова тоска и растерянность. Я сжимаю челюсти. Люся молчит. Только Кривенок, будто давно примирившийся со всем, волоча за собой ленты, лезет в окоп. Какое-то время все мы уныло молчим, сидя в укрытии. Потом Попов говорит:

— Воевай надо! Стой надо! Крепко стой надо! Будешь крепко стой — жить будешь! Не будешь крепко стой — пропадай будешь.

Он берет из-под стены автомат и выползает к орудию.

* * *

Сидя в укрытии, я снаряжаю диски. Пальцы мои плохо слушаются: патроны в пазах падают, я выколупываю их и снова ровненько укладываю. Рядом ощупывает Лукьянова Люся. Она серьезная и очень усталая. На откинутой руке Желтых тихонько тикают его часы. Стрелки показывают пять часов дня.

Только еще пять часов, а кажется, с утра прошла целая вечность, целая эпоха, за которую погибло столько людей. Столько натерпелись живые, столько передумали, пережили! Другим, наверное, хватило бы такого и на жизнь…

Очень хочется пить, спать, очень устали нервы. Но где-то сама по себе живет во мне тихая слабенькая радость, и я чувствую это от Люси. Я ощущаю ее тут, слышу ее дыхание, каждое ее движение рядом, только я очень боюсь, удастся ли нам уберечь ее?

Люся приподнимает голову Лукьянова, отстегивает от пояса флягу и подносит ее к его иссохшим губам. Вода льется по замыленной шее, течет под воротник, Лукьянов тихо вздрагивает, царапает пальцами землю и слабо пробует встать. Запекшиеся губы его шепчут:

— Я сейчас… Сейчас…

— Не надо. Лежите. Нате, еще пейте, — ласково говорит ему Люся и наклоняет фляжку. Лукьянов пьет. Кадык на его худой шее судорожно ходит вверх-вниз. Наконец солдат поднимает посиневшие веки.

— Спасибо, — тихо говорит он. Затем беспокойно оглядывает бруствер, небо и встревоженно спрашивает: — Немцы?

— Лежите, лежите, — успокаивает его Люся. — Все хорошо. Лежите. Не надо о немцах.

Видно, это настораживает Лукьянова, глаза его сосредотачиваются, становятся зорче, он переводит взгляд на сторону убежища.

— Мы не в санчасти? Нет?

— Молчите. Нельзя вам разговаривать — хуже будет, — будто ребенку, разъясняет Люся. Лукьянов как-то спокойно опускает веки, прикусывает губы и в настороженном раздумье спрашивает:

— Кажется, я умру? Да?

— Ну что вы, — удивляется Люся, — зачем так думать? Вот отобьемся, возьмут вас в госпиталь и все будет хорошо.

— Отобьемся, — шепчет Лукьянов, кусает губы и снова пробует встать.

Люся мягко, но требовательно укладывает его на спину. Вдруг каким-то чужим, натужным голосом он сипит:

— Где мой автомат? Дайте автомат!

— Ну лежите же! Что вы такой неспокойный! — уговаривает Люся.

Я заряжаю три автоматных диска, потом ползу по ту сторону площадки в окоп, чтобы подобрать наши запасы.

Наверху, кажется, стало тише. Грохочет где-то вдали за деревней — а тут только кое-где стреляют и эхом раскатываются в небе винтовочные выстрелы. Попов из-за колеса наблюдает за полем. Я переползаю площадку и падаю в окоп, в котором одиноко сидит Кривенок. Он бросает на меня неприязненный взгляд и подтягивает под себя ноги.

— Лукьянов ожил, — говорю я. — А ты все злишься?

Кривенок прижимается к стенке и ничем не реагирует на мои слова. Это, наконец, злит и меня — нашел время показывать характер, когда тут вся наша жизнь еле держится на волоске!

— Ну и напрасно, черт бы тебя побрал, — говорю я. — Что ты надулся! Ты знаешь, что нам драться придется?

— Открыл Америку!

— Ну?

— Ну и черт с нами! — бросает он и умолкает.

Я разрываю землю возле ниши, нападавшую с бруствера, выкапываю три наши гранаты, вытягиваю из-под песка тяжелые просмоленные пачки с патронами. Прижав все это к груди, начинаю готовить гранаты. Люся сидит, как сидела, над Лукьяновым, опершись на откинутую назад руку. Лукьянов стонет и часто прерывисто говорит:

— Ну зачем обманывать? Зачем? Разве этим поможешь?!. Знаю, все! Умираю ведь…

Люся молчит, очень озабоченно глядя на него, а Лукьянов, передохнув, продолжает:

— Ну что ж… Только не думал… Ужасно бессмысленно и зря. Конец! — говорит он и умолкает. Бледное лицо его покрывается обильным потом. — Конец всему. Теперь нечего скрывать! Зачем? Кто я на войне? Трус презренный! — тихо, но с внутренней силой говорит он. — Всю жизнь боялся. Всех! Всего! И вот… Ведь я врал про плен-то…

Я удивляюсь. Поднимаю на него глаза. Встречаюсь с его взглядом, но он отводит свой в сторону.

— Да, Лозняк, я тебе врал. В плен сам сдался. В окружение попал, ну и… Только потом начал понимать. Да поздно. И вот — все. Эх, зачем было, — хрипит он. — Ну что ж… Что поделаешь? Храбрость — талант. А я бесталанный! Для войны бесталанный. Будь она проклята, эта война!

— Эх, Лукьянов! Ну что же ты так? — говорю я.

Не часто приходится нам слышать такое. И это его неожиданное признание озадачивает. Значит, совсем он не тот, за кого выдавал себя. Мало, что он трус, он еще и обманщик? Но мы чувствуем его неподдельную предсмертную искренность и знаем, что далась она ему нелегко, и потому не презираем его.

— Дайте гранату, — просит Лукьянов, напрягшись, он приподнимается на локте, вперив в меня дрожащий затуманенный взгляд.

— Лежите, лежите. Нельзя вам так.

— Лозняк! Может, в последний раз… Повезет… Убью гада! Чтоб не напрасно…

Я сую в его руку «лимонку» и отворачиваюсь.

Лукьянов падает спиной на землю. По его грязным щекам сползает две слезы.

— Спасибо! — умиротворено и ослабленно говорит он. — И вам спасибо, — поднимает он взгляд на Люсю. — Поберегите себя. Вы красивая! Это так много… И не надо так… жалеть нас. Не стоит.

В укрытие заглядывает Попов.

— Лукьян жив?

— Живет еще, — тихо отвечает Люся. Она очень серьезная, какая-то собранная и повзрослевшая за этот день. — Идите, перевяжу.

— Скоро приду, — улыбаясь говорит Попов. — Немец маломало гляжу.

Он исчезает. Вскоре Люся с досадой говорит:

— Опять! Опять потерял сознание. И воды нет.

Кусочком ваты она вытирает с лица Лукьянова пот. Я подхожу и сажусь рядом с ней. Она достает из сумки какой-то пакет, открывает флакон.

— Держи!

Я помогаю ей, а Люся что-то вливает в полураскрытый Лукьянов рот. Он, однако, больше не раскрывает глаза.

Я впервые так близок к Люсе и впервые нас двоих объединяет общая беда. Рядом лежат убитые и умирает наш пятый товарищ, но я почему-то не чувствую особой остроты этой потери. Видно, нервы притупились, привыкли к неизбежности. Но вот близкое Люсино соседство какой-то неизведанной волнующей теплотой охватывает меня. Из самых потаенных глубин моей души поднимается волна ласкового чувства к ней. Что-то теплое, даже не дружеское, а братское вливается в мое сердце. Очень хочу прикрыть ее, защитить, не дать в обиду. Теперь мне не так уже важны их отношения с Лешкой, с тем капитаном Мелешкиным, теперь она со мной и разлучить нас может разве что смерть.

«Милая хорошая девчушка! — хочется сказать мне. — Я люблю тебя! Люблю! Навсегда! Навеки… — пусть мы погибнем, пусть пропаду я, все равно я буду любить тебя до последнего мгновения. Как же мне без тебя?»

И мне почему-то становятся слышны мои слова, может, я говорю их вслух — я гляжу на Люсю — нет, она сидит в задумчивости…

А что, если сказать?

Так вот, как думаю и чувствую, скажу — пусть знает, что из того, что наша жизнь еле теплится, что лежат четверо наших товарищей — наша ли в том вина, что судьба уготовила нам такую молодость? Что будет после того, как я признаюсь в этом, — не могу представить. Но, видно, та необыкновенная значительность, которая наступит после моих слов, и не дает мне решимости.

— Люся! Побереги ты себя. Прошу, — говорю я и с затаенной надеждой на то, что она уступит мне, согласится, гляжу на нее. Люся словно пробуждается, вздыхает и печально улыбается одними уголками губ.

— Как? Может, бежать? Бросить раненого?

— Зачем? Бежать некуда… Но все же… — возражаю я, хотя и чувствую, что сказать нечего.

— Все же, все же… Немножко сподличать, да? Война спишет? Думаешь, я зачем примчалась к вам? Оттого, что подлость доняла, вот! Задорожный ведь в санроту прибежал за бумажкой с красной полоской — в тыл, значит. Я говорю — а как же хлопцы? А он: хлопцы уже… отстрелялись. К тому же я ранен, говорит. А рана там — царапина одна. Вот как! — говорит Люся.

Я немею. На минуту забыв о немцах, осовело гляжу в строгие, но по-прежнему очень ясные Люсины глаза.

— Этого от Лешки я не ждала. От кого хочешь, но не от него, — нервно продолжает Люся. — Выбежала, смотрю — вы тут бьетесь. Оставила его в санчасти, бросила все, полетела. И разрешения не спросила… Только вот… опоздала.

— Подлец! — вырывается у меня. — Надо было комбату доложить.

— Что докладывать! — говорит Люся. — Все же он ранен, формально прав. Правда, с такой раной никто его в тыл не пошлет.

— Да, формально он прав. Сволочь! — говорю я. — Попов! Ты слышал?

— Слышал, — говорит Попов, лежа под бруствером. — Морда бить надо!

Он лезет здоровой рукой в карман, достает пачку папирос, взглянув на нее, прячет опять и вытаскивает кисет. Размахнувшись, бросает его в укрытие.

— Лозняк! Папирос крути мне.

И вдруг пуля бьет ему в голову. Падает пилотка. Опускается голова. В землю каплет кровь.

— Ну, подлая тварь, — возмущаюсь я, не видя ничего этого. — Только бы добраться до него. Я ему не морду набью. Я убью его.

Я говорю это и сбоку гляжу на Люсю. Ее лицо по-прежнему сосредоточенно и печально. Я свертываю цигарку.

— И зачем ты его послал, Попов? Попов молчит.

Я выползаю из укрытия и с папиросой ползу к Попову. Но он почему-то лежит ничком, уткнувшись лбом в бруствер.

— Попов!

Быстро бросаюсь к нему, переворачиваю на спину его тело. Полузакрытые веки его несколько секунд часто-часто вздрагивают и медленно утихают.

Я не понимаю, что тут случилось, ощупываю голову Попова, где-то в волосах кровь — она остается у меня на ладони. Потом я выглядываю над бруствером. По щиту пушки бьет пуля.

— Берегись! Берегись! Лозняк! — кричит из укрытия Люся. Я пригибаюсь, беру наводчика под мышки и с отчаянием в душе волоку его. В конце площадки меня встречает Люся. Вдвоем мы оттаскиваем его в укрытие. Люся сразу же наклоняется над ним, расстегнув гимнастерку, припадает к груди и вскоре медленно отстраняется.

Несколько секунд мы неподвижно сидим над ним и молчим. Я едва сдерживаю слезы и стараюсь проглотить тугой комок, подкативший к горлу.

* * *

За руки и за ноги мы с Люсей укладываем Попова в солнечный припек у ног остальных. Потом садимся на землю. Долго молчим.

Вот он лег и четвертый. Пока это не я! Но с каждым из них все ближе и мой черед. Хотя бы дотянуть до вечера. Или, может, собраться и кинуться на прорыв? Может, кое-кому удалось бы? Но кому? Мне? Люсе? Кривенку?

Нет, только стоять! Так говорил Попов. Я тоже думаю так. Иначе нельзя. Правда, я не герой, не храбрец — я, кажется, самый обыкновенный солдат. Но я постараюсь. Вот из-за них постараюсь. Тут Люся, для нее постараюсь.

Тихо. Солнце клонит к вечеру. На часах Желтых без четверти восемь.

— Эй, вы! — вдруг кричит из окопа Кривенок. — Вон Фриц ползет.

Я хватаю автомат и вскакиваю. Вскакивает Люся. Осторожно выглядываем из-за бруствера. Возле танка между разбросанных снопов что-то шевелится, будто кто-то ползет. Я говорю:

— Может, наш кто?

— Фриц, — утверждает Кривенок.

Отсюда плохо виден этот человек, хоть он и ближе к нашему укрытию, чем к окопу Кривенка, но Кривенок вскоре лязгает затвором.

Да, видно, это все-таки немец. Мы замечаем только, как прогибается, шевелится трава и из нее то и дело высовывается темная спина. Кривенок, однако, почему-то медлит, не стреляет, и тогда издали слышится слабый страдальческий стон:

— Пауль! Пауль!

Немец! И, кажется, раненый. Он ползет, судорожно, медленно, пластом прижимаясь к земле. Люся надламывает свои узкие русые брови и просит Кривенка:

— Не стреляй! Погоди! Может, у него вода…

Я то прячусь за бруствер, то снова выглядываю. Опять рядом брызжет в лицо землей. Из подсолнухов доносится выстрел. «Следят, сволочи!» Немец тем временем то ползет, то замирает, слышится его натужное «Пауль! Пауль!». Я беру автомат и отвожу рукоятку. Присев над бруствером, мы ждем.

Сначала с бруствера скатывается ком земли, потом еще два, и затем появляются две страшные, обожженные до красноты руки. Они высовываются из обгоревших манжет рукавов, напрягаются, вгребаются в бруствер, и вот из-за комьев показывается голова с непонятно короткими, курчавыми от огня волосами. Немец поднимает лицо, и мы с Люсей одновременно ужасаемся. Лицо его, как и руки, сплошь в бело-красных ожогах, веки на глазах слиплись, запали и не раскрываются.

Какое-то время мы неподвижно вглядываемся в это привидение, потом я строго командую:

— Вниз! Быстро! Шнель!

Но немец, оказывается, не слышит. Ничто не меняется на его лице, он все как бы вглядывается в пустоту и стонет:

— Пауль!

Я хватаю его за плечо, рывок на себя — обрушивая комья, немец переваливается в укрытие и падает наземь. Заметив нашу суетню, из пшеницы бьют несколько пуль, но мимо.

И вот он лежит в укрытии. Это чуть живой немец-танкист, молодой, видно, наших лет парень. Широко раскинув ноги, он тяжело стонет. Комбинезон его весь в пропалинах, местами на одежде курится дым. С чувством гадливости я смотрю на этот живой труп, а Люся, присев подле, быстро ощупывает комбинезон и отстраняется.

— Нет ни пистолета, ни фляги.

— Ага, припекло, чертов фриц! — говорю я со злостью и поддеваю его сапогом в бок, чтоб отодвинуть подальше. Люся вскидывает на меня свои строгие глаза.

— Зачем так? Умирает ведь!

— Черт с ним, что умирает.

Люся, однако, с какой-то непонятной мне терпимостью берет его под мышки, оттаскивает из-под ног и кладет рядом с Поповым. Пятый. Странно, не думал, что пятым тут будет немец. А немец стонет и каждую минуту судорожно вздрагивает. Девушка ловко расстегивает на его груди молнию, и там, на кармане мундира, никелированной каймой блестит «железный крест». Этот крест вдруг вызывает во мне острую неприязнь к танкисту. Сорвав его, я бросаю за бруствер, потом обшариваю его карманы. Там множество разных книжечек, бумажек, масленка из красной пластмассы, часы в футляре, несколько потертых писем в узеньких конвертах, расплющенная авторучка и расческа в металлическом футляре. Коротко взглянув на каждую вещь, я швыряю ее через бруствер.

Я хочу найти повод, чтоб оправдать мою злость, хочу увидеть в этом танкисте виновника всей нашей сегодняшней трагедии. Но в этих бумажках только цифры, номера, немецкие слова, написанные неразборчивой скорописью, и всюду свастика, орлы, синие, красные, печати. Но вот завернутые в целлофан снимки с замысловатым обрезом. На первом — улица какогото аккуратного немецкого городка с островерхими крышами, готическими вывесками. Грейсфальд — написано внизу. На втором — снята группа юношей на стадионе, у переднего на траве футбольный мяч, среди них, наверное, и этот танкист, на третьем интересная блондинка с локонами до плеч. Она мило улыбается с фотографии. Четвертый снимок заставляет меня задуматься.

На нем, безусловно, этот наш «недогарок». Заложив назад руки, он стоит в мундире. На выпяченной его груди тот самый крест. Глаза немца, однако, невесело поглядывают куда-то на мое ухо. Рядом в кресле сидит немолодая уже, одетая в траур женщина, лицо ее грустно, заплаканно, в глазах тревога.

Чем-то не нашим, далеким, чужим, но и понятным повеяло вдруг на меня от этого снимка, и я стараюсь разобрать надпись на обороте.

«Майн либер кнабе! — выведено синими чернилами. — Фюр мих бист ду дер лецте, ундер ду золост даран денкен, Зай форзихтих. Ду бист майн. Ду рост ихт дэм офицер, генераль, одер фюрер, сондерн алляйн мир. Ду бист майн! Майн!

Дайне цуттер. 29.III.44»1.

Я долго стою с фотографиями в руках.

Я хочу быть злым, злость придает мне силы, но я теряю ее вместе с остатками этой силы.

Погибают наши, гибнут немцы, гибнут молодые и старые, хорошие и злые, подлые — и кто виноват? Один Гитлер? Нет: чувствую я, не один Гитлер, великая несправедливость царит в мире, который издавна истекает людской кровью! Мне хочется закричать на все поднебесье. Страшно, не по-людски, выругаться…

«Глупая фрау, — думаю я. — Чего захотела в такое время: присвоить собственного сына! Хватит того, что ты родила его, взрастила и отдала. Теперь он не твой. Он принадлежит всем: офицерам, ефрейтору, гитлерюгенду, фюреру. Только не тебе, отняли у тебя это право на него живого. И на мертвого. Нет у тебя и последнего. Все! Ты одна!»

* * *

— Идут! Они идут! — отшатывается от бруствера Люся и хватает из-под ног автомат. Я вскакиваю. Из траншеи редкою цепью идут сюда человек тридцать немцев. Слегка пригнув головы в касках, с подвернутыми рукавами мундиров. Передние уже отошли от бруствера, сзади еще кое-кто вылезает из траншеи и догоняет остальных.

Молча, пригнувшись, я вскакиваю на площадку и со звоном вгоняю в казенник снаряд. Горячая резина наглазника обжигает лоб. В прицеле отчетливо видны увеличенные полусогнутые фигуры, торопливые шаги широких сапог. Кто-то на ходу сменяет магазин, выдернув его из-за голенища.

— Гах!

Сзади что-то кричит Люся. Оказывается, она здесь, подает мне снаряд и кричит. Я выхватываю у нее снаряд. Но что это? Ствол остается на откате, по земле из-под низко нависшего казенника течет зеленоватый ручеек веретенки.

Бросив между станин снаряд, я упираюсь руками в казенник, нечеловеческим напряжением толкаю ствол вперед. Медленно он возвращается на место. Торопливо заряжаю.

Над огневой рой автоматных пуль. Густо палят брустверы. Брызжет окалина со щита. Пули высекают искры из стали ствола. Куски гусматики разлетаются с колес.

 

В окопе захлебывается, трещит, не умолкая, пулемет Кривенка.

Вижу в прицеле, кто-то упал. Кто-то лежит, беспечно раскинув руки. Кто-то перебегает. Настигаю и бью в него — высокого, длинноногого немца с распахнутым воротом. Выстрел. Сразу же взрыв. Пыль. Песок и смрад. Ничком бросаюсь к казеннику — ствол опять на откате. В еще не осевшей пыли мои руки встречаются с горячими мягкими руками Люси. Лежа на земле, она помогает мне. Единым страшным усилием мы возвращаем ствол на место. Потом я заряжаю. В ящике остается последний снаряд.

Бью, уже не целясь. Что-то со звоном звякает рядом. Пушка, подпрыгнув, сильно толкает меня. Наглазник больно бьет в лоб. Я падаю. Едва не встав, вижу сквозь пыль, что стрельба наша окончилась: сорванный с люльки ствол вогнало глубоко в бруствер. Рядом лежит побледневшая Люся. В ее огромных глазах испуг.

После короткого замешательства мы бросаемся в укрытие. Хватаем автоматы. Немцы опять идут. Я выпускаю первую очередь. Что-то коротко дергает меня. Глянув, вижу рваную дырку на плече. Это сзади. Оглядываюсь. Из пшеницы между бабок тоже идут. Человек пятнадцать. Прячутся за бабками. Перебегают.

Я кидаюсь навстречу — по другую сторону укрытия. Старательно прицеливаясь, расстреливаю бабки. Летит вверх солома, мякина, колосья тоже. Густо брызжет перезрелое сухое зерно. Немцы прячутся.

Затем я кидаюсь на другую сторону укрытия — к Люсе. Она тоже бьет длинной трескучей очередью. Ее автомат сыплет на меня горячие гильзы. И вдруг она останавливается, умолкает, приседает к стене и начинает торопливо дергать рукоятку. Заело! Я вырываю у нее автомат, сую свой, перезаряжаю дважды. Люся прицеливается, но я дергаю ее за гимнастерку. Она оглядывается.

— Перебегай! — кричу я. — Меняй место!

В ее ясных, полных напряжения больших глазах коротко вспыхивает дружеская благодарность. Люся приседает, переносит автомат на два шага и снова прицеливается. Странно, но кажется, будто она совсем не боится. Лицо ее спокойно. Только глаза прищурены и щеки потеряли прежний румянец. У меня же все дрожит внутри, но внешне руки кажутся спокойными, я боюсь только что-то прозевать, не успеть, не увидеть и бросаюсь из стороны в сторону по укрытию.

Мы ведем бой по обе стороны. Кривенок в окопе вдруг умолкает. Я тревожно вслушиваюсь, но его пулемет грохочет дальше, в самом конце позиции. Ага, это он бьет по дороге. Оттуда, где неподвижно стоят четыре машины, редкой широкой цепью бегут сюда еще десятка два немцев.

Да, час от часу все хуже…

Бросив на бруствере автомат, я спешу в угол, где лежат наши гранаты, хватаю их все три, кладу себе под ноги. Затем берусь за автомат. Я стреляю по тем, что бегут, что лежат. Бью короткими очередями, уже не обращая ни на что внимания, пока автомат не умолкает. Потом, присев, выбрасываю пустой диск и от волнения долго не могу попасть в паз новым.

Вскакиваю. Ага! Не выдержали, снова залегли невдалеке от траншей. Несколько их долговязых фигур бросается назад, часть остается лежать в траве. Кривенок бьет из пулемета вдогонку. Те, возле пшеницы, также залегают и какое-то время в поле не видно никого. Только рой пуль над нами, брызжет землей бруствер. Разлетаются вдребезги разбитые комья земли… Мы опускаемся на дно укрытия. Я, рядом Люся. Сначала она как-то печально съеживается, затем, взмахнув ресницами, глядит на меня. Чем-то удивленный в ней, я выжидающе гляжу на нее. Вдруг она говорит:

— Лозняк, поцелуй меня.

— Что?

— Поцелуй. Ты можешь? — говорит она по-прежнему очень серьезно. Кажется, на моем лице почти что испуг. Потом она опускает глаза.

— Вот. Никто не целовал меня. В детстве у мачехи росла. Потом… Потом дикаркой стала… Глупая! Все мечтала… И вот… Все.

Очень нерешительно я обнимаю ее за плечи и тихонько касаюсь губами ее щеки в уголке губ. Потом отшатываюсь. Гляжу в глаза. Они по-прежнему — очень печально строгие. Я не понимаю, что делается со мной. А она мягко, но решительно обхватывает мою шею и целует в щеки, в шею, в глаза… Затем, отшатнувшись, вдруг руками закрывает лицо и содрогается от плача.

Я сижу, пораженный непонятным. Растерянный. Испуганный. А она, уткнувшись лицом в коленки, все всхлипывает. где-то вверху плывет тяжелый гул. Самолеты? Чьи? Я не гляжу.

— Люся! Люся! Что с тобой? Потерпи! Не надо.

И она вдруг обрывает плач, коротко взглядывает на меня серьезными большими и мокрыми от слез глазами. Как-то вдруг успокоившись, говорит:

— Ничего. Все. Прости…

— Люсенька! — я хватаю ее за руки. Что-то вдруг только теперь осеняет меня, но Люся поднимает голову. Я тоже…

* * *

Гул быстро растет. Наполняя собой поднебесье, он растекается по всей шири земли. Тревожно сжимается сердце. Конечно, это их самолеты. Они идут на деревню. Идут ровно и тяжело, поджав по-гусиному короткие лапы-колеса. Их много, и я не считаю их. Я вижу только, как трое их с хвоста этого каравана ложатся на крыло и, коротко блеснув пропеллерами, сворачивает на нас. Люся, вскрикнув, кидается мне на грудь. Я, всем телом ощущая быстро нарастающий вой, толкаю Люсю в угол и хватаю автомат. В тот же миг первая бомба выбивает из-под ног землю. Вскочив, я кидаюсь в угол, спиной закрываю Люсю. Я чувствую, как она с каждым взрывом вздрагивает. Вздрагивает земля. Вздрагиваю я. Бомбы рвутся по три сразу.

«Тр-р-рах! Тр-р-рах! Тр-р-рах!» — земля крякает во всю глубь, кажется, треснет, как огромный перезрелый арбуз.

Я напрягаюсь — рев приближается, визг — и снова «тр-рах!», «тр-рах!».

Девять взрывов рядом. Вокруг еще падает земля, сверху оседают тучи песка, поднятого бомбами, рев глохнет, но сразу нарастает снова. Сквозь пыль не видно самолетов, но кажется, они уже уходят в пике. Я слышу, как отрываются и вместе с ревом летят на нас бомбы. «Тр-рах» — бьет где-то по окопу

Кривенка. Сразу же новый визг — «тр-р-рах». Я жду захода третьего пикировщика. Должны же у них кончиться, наконец, эти проклятые бомбы.

Третий «лапотник» несколько запаздывает, пыль успевает осесть, пока он заходит от солнца. По взрытой огневой мелькает сначала его стремительная тень, и вдруг пронзительно визжат бомбы. Они рвутся несколько сбоку, и у меня появляется надежда — уцелеть. Гул отдаляется — теперь надо ждать пехоту. Я отстраняюсь от Люси, она вскидывает голову — с ее волос сыплется песок, оба мы в земле. Убитых забросало также, из-под глыб торчат одни только ноги. У Панасюка, видно, осколком распорот ботинок, из которого вылез клок грязной портянки.

Я отряхиваю песок с автомата и вскакиваю. Бруствера нет, укрытие завалило землей, подбитая пушка скособочилась, а станина задралась сошником вверх.

Немцы! Они бегут из траншеи в поле, дальше нам в тыл, к деревне.

Видно, как болтаются ремни их автоматов. Двое ближних осторожно пригибаются и на бегу поглядывают в нашу сторону. Я дергаю рукоятку и, быстро прицелившись, стреляю раз, второй, третий. Однако немцы все бегут. Видно, для автомата они далеко. Но почему молчит пулемет? Неужели?..

— Кривенок! Кривенок! — кричу я. — Огонь! Слышишь, огонь! — Я вижу его — он жив и сидит в углу своего также полузасыпанного и обмелевшего окопа, почерневший, как цыган, и осоловело смотрит на меня. Рот его открыт, на лице гримаса отчаяния.

— Огонь! Видишь? Кривенок!

— К черту! Все к черту!!! — вдруг кричит она таким голосом, от которого у меня содрогается сердце, и вскакивает. Он вытаскивает из земли голые, без сапог ноги, и, шатаясь, вылезает из окопа к нам. Пулемета его не видно.

— На черта сидеть! Хватит! Прорываться! Слышишь? — кричит и ругается он, вваливаясь в наше разрушенное укрытие. Я в замешательстве прикусываю губы. Кривенок хватает возле моих ног гранаты, Люсин автомат.

— Убираться отсюда! Довольно! Прорываться! Ну? — кричит он и бросается на бруствер.

— Стой!

Я хватаю его за ногу, он сползает вниз, увернувшись, вскакивает на колени и упирает в меня обезумевший взгляд.

— Ага! И ты! И ты из-за нее? И тебе она люба? Геройство нужно? Геройство? Тот в тылу герой! Ты — тут. Это она все наделала! Она! — кричит он на Люсю. На губах его пена.

Я быстро выглядываю через бруствер — немцев уже нет.

Они прорвались в лощину, в наш тыл и во фланг отступившего полка.

— Замри! — кричу я. — Замолчи! Очумел, дурень!

Я потрясаю кулаками. Но глаза Кривенка по-прежнему бешеные. Стоя на коленях, он наступает на меня и хрипит:

— Ага! Бить! Бей! Стреляй! На, стреляй! На!!

Ухватив на груди гимнастерку, он рвет ее до низу, затем его дрожащие пальцы ищут сорочку. Я хватаю его за грудь, он цепко сжимает мои руки.

— Замолчи! — кричу я и, собрав силы, рывком бросаю его наземь. Меня трясет от возмущения против него. — Дурак ты! Балда! Ослиная твоя голова. Зачем ты ее обижаешь! Задорожный сочканул, чтоб не идти сюда. А она прибежала. Из-за нас. Всех! По-хорошему! По-человечески! А ты! Чего ты бесишься?

Кажется, мои слова ввергают его в замешательство. Он враз умолкает, недоверчиво поглядывает на Люсю, потом, опершись на землю, долго сидит в оцепенении. А Люся, какая-то с виду далекая от нашей ссоры, как загнанный зверек, жмется к стене, глаза ее полны напряжения. Она не плачет, но видно, как изо всех сил старается сдержать в себе обиду и отчаяние.

Кривенок встает. Черная с взлохмаченными волосами его голова бессильно свисает, как у пьяного. Я гляжу на его босые ноги, на плечи с оторванными погонами. Рукав ниже плеча рассечен осколком, на боку мокрое кровавое пятно.

Что с ним случилось? Какой он всегда был твердый, ровный и в бою держался, как надо! Неужели это нервы? Или Люся? Теперь он слаб, беспомощен, я чувствую это, но я не хочу успокаивать, уговаривать его. Я знаю, что для того, чтобы привести его в чувство, нужна суровая строгость. Но ее недостает и мне…

Я снова выглядываю над бруствером. Вокруг пыльное земляное крошево. Стерня смешана с землей, раскиданные снопы вокруг, солома. И воронки, воронки. Немцев не видно.

— Ладно, все, — несколько успокоенно бросает Кривенок и встает. — Что делать будем? Пулемета нет.

— А что делать? — говорю я. — Отбиваться надо. Может, до вечера как-нибудь…

— До вечера! — недоверчиво бросает он, что-то думает свое, морщась от боли, трогает рукой пятно на боку. Люся, заметив это, поворачивается к нему и так, будто ничего между нами не было, говорит:

— Павлик! Сними гимнастерку, перевяжу. Кривенок машет рукой и отворачивается.

— На кой черт? Теперь все равно… — говорит он, выглядывая над бруствером.

* * *

На земле начинает шевелиться Лукьянов.

— Пить!.. Пить!.. — шепчет он одними губами. Люся наклоняется над ним, тихонько гладит по рукаву и сжимает челюсти. На ее грязных щеках проступают желваки. Будто сговорившись с Лукьяновым, рядом тоже начинает шевелиться,

пытается приподняться на локтях немец. Это ему не удается и он прерывисто, отчаянно просит:

— Вассер! Айн шлюк вассер! Пауль!

— Пить! — царапает пальцами землю Лукьянов. Люся круто взламывает на лбу брови. Кривенок мрачно сидит у стены. Я стараюсь не смотреть вниз.

Это нестерпимо — наблюдать последние страдания людей и быть беспомощным. Во мне все накапливается, накапливается злоба, она готова вот-вот прорваться в отчаяние и я едва сдерживаюсь. Только бы не дрогнуть, только бы не потерять самообладание!..

По траншее идут немцы. Я снова вижу, как мелькают над бруствером их каски, темные пилотки — они идут куда-то в тыл, во фланг нашей прорванной обороны. Видно, они махнули рукой на нашу огневую и спокойно обходят ее.

— Огонь! — приказываю я сам себе. — Огонь!

По чем огонь? Мой автомат выпускает две очереди и умолкает — затвор в последний раз тупо лязгает и больше уже не взводится. Люся в укрытии ползает на коленях и перебирает магазины, ее автомат также без диска. Кривенок безразлично сидит на земле, опустив голову. Ну что ж, остались гранаты!

Я подбираю возле Лукьянова не нужную уже ему «лимонку», вытаскиваю из песка РГД и поочередно поворачиваю их рукоятки. В прорезях появляются красные отметины, гранаты на боевом выводе.

Запихиваю их в карманы. Теперь будем ждать.

— П-и-ить.. Пи-и-ить… — клянчит Лукьянов.

Я не отрываю взгляда от траншеи, знаю — рано или поздно они все полезут на нас. Солнце уже на закате, оно слепит глаза, но надо смотреть, не прозевать. Немного успокаиваюсь, как меня потрясает испуганный вскрик Кривенка:

— Люся!

В голосе его такой ужас, что я на секунду мертвею, повернувшись, оглядываюсь, но поздно. На бруствере мелькают подошвы Люсиных сапог, и она сразу исчезает в ближней глубокой воронке. Меня бросает в жар от страха — что это надумала? Куда это она? Неужели и она?

— Люся? Ты куда? Люся!

Но она, не отвечая, сразу же выскакивает из воронки, бросается на присыпанную землей стерню и быстро-быстро ползет к танку. Вот она уже минует его, тряхнув головой, отбрасывает со лба волосы и ползет, ползет дальше. Я напряженно слежу за ней и только тогда понимаю — это она к ближнему убитому немцу. В руках я сжимаю гранаты, окидываю взглядом простор, кажется, врага не видно, но кто их знает… пшеница в двухстах шагах от нас.

Люся подползает к немцу и какое-то время копошится над ним. Да, кажется, она нашла там то, что искала — в руках у нее появляется фляжка, и девушка поворачивает обратно. Оглядываясь, она быстро и ловко ползет, снова исчезает на мгновенье в воронке и снова показывается, и только тогда из пшеницы бьет первая длинная очередь. Пули неровной кривой цепочкой взбивают пыль на разрытой земле. Люся вздрагивает, притихает на секунду и еще быстрее ползет вперед. Почуяв недоброе, ко мне на бруствер бросается Кривенок, я чувствую, как он впивается в землю руками и замирает. У меня самого холодеет сердце, но что мы можем сделать без патронов?

Низко склонив голову, она упрямо ползет к нам. В одной ее руке обитая войлоком немецкая фляжка (наверное, вода), в другой какая-то сумка или кабур. Ну скорее же, скорее! Из пшеницы снова слышится очередь, и снова замирает мое сердце. Но Люся ползет, она направляется в окоп, где до сих пор сидел Кривенок, туда ей ближе, чем к нам. Кривенок отскакивает от меня и стремглав бросается через площадку. Я с гранатами бегу вслед за ним.

Тут несколько глубже и тише. Люся уже близко, она уже подползает к первым комьям бруствера. Видно, в наших глазах большой испуг и страх за нее, ибо она, встретив наши взгляды, опять, как днем, обнадеживающе улыбается издали. Эта ее улыбка переворачивает все в моем сознании. Я хочу закричать от напряжения и страха за нее — столько невыносимости обрушила она на меня своим поступком! Но она уже поднимается на уцелевший в этом месте бруствер. Кривенок, несмотря на опасность, встает во весь рост и протягивает навстречу ей руки, она протягивает ему свои, приподнимается на ногах и… падает…

Бешеная очередь разрывных пуль гулко щелкает по брустверу, по земле, по траве. Песок и комья хлещут по моему лицу, запорашивает глаза. Инстинктивно я пригибаюсь и вдруг слышу, как вскрикивает Кривенок.

Сквозь слезы от песка я все же бросаю взгляд на Люсю — она молча с непонятной покорностью ложится на бруствер. Рядом, обхватив руками свое окровавленное лицо, опускается на дно Кривенок. Вот оно! Вот самое страшное, самое худшее, оно не миновало нас! А из пшеницы бьет вторая, третья очередь. Пуля сбивает с моей головы пилотку, и я снова прячусь за бруствер.

* * *

— Люся! Люся! Люся! — бешено кричит в окопе Кривенок, и я, взглянув на него сбоку, еще раз ужасаюсь. На окровавленном лице парня красные пустые глазницы…

— Люся! Где Люся?

«Люся тут, тут Люся», — шепчу я про себя. Она тихо лежит на бруствере, положив голову на протянутую вперед руку, и на ее лице угасает милая светлая улыбка, которую в последнее мгновенье, наверно, увидел и Кривенок. В протянутой руке девушки фляга, а в другой брезентовая кобура с ракетницей. Ракетница толстой своей рукояткой выступает из нее — все это свисает с бруствера. Опомнившись и поняв, что случилось, я беру ее за тонкие еще теплые кисти и вместе с землей стягиваю в окоп. Маленькое гибкое Люсино тело легко ложится на мои руки…

— Люся! — дико кричит Кривенок, слепо шарит по брустверу окровавленными руками, и я какое-то время боюсь отозваться, боюсь сказать ему правду. Тогда он таким же голосом начинает звать меня.

— Сядь, — говорю я как можно спокойнее, но чужим приглушенным голосом. — Сядь… Сиди…

— Где Люся? Гад, Лозняк, где Люся?

Я чувствую, он снова приходит в бешенство, и больше не скрываю от него.

— Все. Нет Люси.

Кривенок замолкает, потом сползает вниз, прикрывает ладонями свое окровавленное ослепленное лицо и снова вскакивает:

— Сволочи! Гады!.. Собаки!..

Он снова, как зверь в клетке, мечется в окопе, спотыкается о брошенную лопату на дне окопа и хватает ее.

— Где фриц? Где тот недобитый фриц? Где он?..

Парень вылезает из окопа, зацепившись за сошняк, падает, снова вскакивает. Он в бешенстве, ничего не видит, а я держу на коленях Люсю и не в силах остановить его, уговорить, успокоить. Пока он отыскивает наше укрытие, из пшеницы снова бьет очередь. Разрывные звучно щелкают вокруг.

— Ага! — услышав выстрелы, обрадованно кричит Кривенок. — Ага! Сволочи! Гады!

Босой, оборванный, в расстегнутой гимнастерке, с лопатой в руках, он вылезает на бруствер и, широко расставив ноги, слепо направляется туда, в сторону выстрелов. Не выпуская из рук Люси, я медленно поднимаюсь в окопе, а он широко и невидяще идет и идет, высоко, угрожающе подняв лопату, продолжая ругаться. Через пять шагов падает в бомбовую воронку. Это обнадеживает меня, я прихожу в себя и кричу:

— Кривенок! Стой! Стой, не вылазь!

Но он недолго лежит там, сразу же вылезает и снова бросается туда, навстречу врагу. Я знаю, что все пропало, что только несколько мгновений отделяют человека от его гибели. И когда из пшеницы раздается очередь, я закрываю глаза. Открыв их, Кривенка уже не вижу.

Я снова опускаюсь на дно окопа и тихо, осторожно кладу Люсю на землю.

Так я остаюсь один. Один со своей ненавистью и своей такой трудной любовью. Все уже кончено. Впервые я так остро чувствую нелепую беспомощность человека — былинки в этих огромных жестоких жерновах войны. Что я могу сделать один в этом тесном кольце врагов, без патронов, с тремя гранатами?

Я осторожно вынимаю из тоненьких Люсиных пальцев ремешок фляжки, там, кажется, плещется глоток воды. Потом из другой руки беру ракетницу — в кожаных гнездах кабура торчат три цветных ракеты.

Мне уже не хочется ни пить, ни есть, ни жить. Исчезает желание и биться — отстаивать эту вконец разбитую огневую позицию. Хочется только умереть, тихо и тут, рядом с Люсей… Не знаю, сколько времени я так в оцепенении сижу над ней…

Потом вспоминаю беднягу Лукьянова и погибших друзей. Не очень прячась, с флягой в руках переползаю площадку. Лукьянов неподвижно лежит в прежней позе. Мне очень хочется, чтобы он очнулся, чтобы заговорил, взглянул — погибать одному очень страшно. Я отвинчиваю флягу, поднимаю его запорошенную землей голову. На веке левого глаза лежит ком земли, я сбрасываю его, но зубы Лукьянова уже сжаты. Нет, уж все в нем омертвело — человек, видно, давно умер.

Безразличным ко всему взглядом я окидываю остальных. Неподвижные, глухие, слепые фигуры, омертвевшие, забросанные землей лица… А красная длинная стрелочка на часах Желтых все так же торопливо бежит и бежит по черному циферблату. Эта ее живучесть возмущает меня — с каким-то суеверным страхом я бью по ней флягой, стекло рассыпается и стрелка останавливается на цифре «II».

— Ну, что дальше?

Рядом начинает что-то ворчать «недогарок». Живуч! Наши все до одного полегли тут, а он вот жив. Во мне загорается желание добить его, задушить гада. Я замахиваюсь толстой

рукоятью ракетницы, но останавливаюсь. Люся не дала мне сделать этого в самом начале, и я верю ей. Видно, она своей женской душой чувствовала что-то такое, что недоступно нам, ослепленным кровью, ненавистью, горячиной боя. Черт с ним. Пусть умирает сам.

Немец же все дергается, ворчит что-то — видно, что-то его беспокоит.

— Пауль, Пауль…

— Пить? — говорю я. — Нет, черта с два: пить ты у меня не получишь.

Запрокинув голову, я выпиваю несколько глотков теплой вонючей воды. Остатки выливаю в песок. Швыряю флягу за бруствер. Потом ползком возвращаюсь в окоп.

Люся лежит, руки ее беспомощно вытянуты вдоль тела, ноги ровненько сложены. Я сажусь над ней, поправляю на загорелых коленях ее юбчонку. Тонкое девичье личико уже заметно побелело, похудело… Ее последняя улыбка, что взбудоражила наши с Кривенком сердца, постепенно гаснет, уступая место безучастной неживой неподвижности. Меня удивляет эта мертвенность всегда такого подвижного Люсиного лица, удивляют и глаза, они оказываются совсем не синие — они серые, и я не понимаю, почему они всегда казались нам синими, как васильки. Столько безмерно разного было в них, в этих радостно светлых глазах!..

Я закрываю их поочередно, правый и левый!..

В углу в земляной трухе ползет муравей. Земля мелкая, вместе с муравьем она то и дело осыпается. Муравей выкарабкивается из песка и начинает лезть снова. Что значит бездумное упрямство!

Я беру его на ладонь и сдуваю на бруствер — пусть идет, спасается. Тут ему добра не будет.

Я выкладываю свой боезапас — три РГД, одна «лимонка» в кармане, три ракеты, все же не голые руки.

Кажется, начинает темнеть. Небо еще блестит далеким низким светом, но в окопе уже темновато. Бой все грохочет вдали, только не поймешь, в какой стороне. Дрожат, стонут земля и воздух. Тихо только на вражьих холмах.

И вдруг — знакомая трескотня по брустверу. Песок, комья земли, пыль — на голову. Сыпанет и утихнет… Через пять секунд снова, потом еще и еще.

— Начинается…

Держись, Лозняк! Кажется, это последний твой бой, за родную землю, держись.

Приподнявшись на ноги, я одним глазом выглядываю из-за бруствера — ползут. Потные покрасневшие лица с автоматами в руках. Сбоку кто-то падает, кто-то перебегает воронку. Беру две гранаты. Они взведены. Прижимаюсь к стене. Жду. Слушаю. Какая-то жилка под коленом часто и надоедливо дрожит.

Над бруствером что-то шипит. Гранаты? Щелкает запал, затем — оглушающий взрыв. Снова комья земли, пыль, песок застилают небо…

Размахиваюсь и в одну, другую, третью сторону бросаю свои РГД. Сразу же взрывы — один, второй, третий! Выхватываю из кармана «лимонку» — и тут — удар в бруствер. Отскочив от него, рядом шлепается длинная палка немецкой гранаты, с остервенением я хватаю ее и бросаю обратно. Сразу же взрыв. Чей-то глухой близкий вскрик.

Беру в правую руку «лимонку», зубами отгибаю концы чеки. Левой заряжаю ракетницу, взвожу боек.

Сзади, за бруствером, — шаги, я сразу слышу их. Вырываю зубами чеку, отпускаю планку и, продержав секунды три, бросаю туда гранату. Взрыв! В тот же момент рвет на бруствере, над моей головой. Удар где-то сзади и — еще взрыв! Одна граната взрывается возле пушки и сквозь пыль — темная долговязая фигура в каске.

— Хендэ хох!

— Скулу в бок! — кричу я и в упор стреляю из ракетницы. Длинная струя бьет из окопа, пышет клубком искр. Немец хватается за грудь и, подломившись в коленях, падает на спину. Несколько секунд из его груди брызжет ослепительно яркое пламя…

Немец горит, ракета рассыпает вокруг пучки искр, его сапоги свисают в мой окоп. Это ему за Люсю.

Я быстро снова заряжаю ракетницу, высовываюсь и бью в тех, кто поближе. Видно, удивленные моим огневым отпором, они утихают. Ракета подскакивает и катится по траве яркоогневой кометой. Зеленые отблески, догорая, пляшут на комьях бруствера.

Выбрасываю гильзу и заряжаю снова. Судя по головке, это ослепительно белая. Я жду новой атаки и благодарю Люсю. Мертвая, она спасает меня.

Но немцы уже молчат. Молчат минуту, две, пять… я прислушиваюсь и жду. Может, они подползают? И тут откуда-то издалека вновь доносится танковый рев.

Озадаченный, я вслушиваюсь, а рев все растет, ширится, приближается. Еще через десять минут уже вовсю дрожит, гудит, сотрясается земля. Несколько стремительно синеватых трасс пролетают над бруствером. Это уже оттуда, с нашей стороны.

Радостная догадка осеняет меня. Удивленный, я медленно встаю в окопе. Где-то в вечернем просторе заливаются, грохочут пулеметы, и все оттуда, с нашей стороны сверкают над землей все новые и новые трассы.

С последней Люсиной ракетой в ракетнице, готовый ко всему, я выскакиваю из окопа.

* * *

Да, я спасен. Все страшное, адски нестерпимое позади… Наискосок полем, через пшеницу, к дороге, с длиннющими, как бревна, стволами, идут советские «САУ-100». За ним бежит, стараясь нагнать машины, пехота. Я сижу на бруствере с единственной своей ракетой. У ног лежит маленькое тело Люси.

Идет время, а я все сижу.

Пехотинцы о чем-то спрашивают, что-то кричат, но я не слышу их и не отвечаю. Какой-то курносый парень с надетой поперек головы пилоткой бросает мне:

— Дурной или контуженный, — и второй, что бежит возле него с пулеметом, смеется. Им радостно. А я думаю: кто мог подумать вчера, что сегодня постигнет нас. Все эти долгие месяцы я мечтал об одном: только бы добраться до немцев, и вот дорвался. Как это сложно и трудно. На сколько же фронтов надо сражаться нам — и с врагами в окружении, с разной сволочью рядом, наконец с самим собой? Сколько же побед надо добыть этими вот руками, чтобы они сложились в ту, что будет написана с большой буквы? Как это мало — одной решительности, добрых намерений и сколько еще надо сил! Земля моя родная, люди мои добрые, дайте мне эту силу! Мне она так нужна теперь и больше ее просить не у кого.

Темнее. Сражение перемещается за теперь уже наши пригорки. По полю идут минометчики, согнувшись под тяжелыми катушками, бредут связисты…

И вдруг из сумерек меж воронок появляется Лешка. Торопливым уверенным шагом он подходит к огневой. В его здоровой руке два котелка, под мышкой второй, что белеет бинтом, — буханка. На голове каска. Самоуверенно, с таким видом, будто он только десять минут не был тут, Лешка здоровается:

— Привет! Ну как? Выдержали! Герои! Порядок!

Опустившись на колено, осторожно ставит на неровную землю котелки, кладет хлеб.

— Война войной, а есть надо. Правда? Вот, раздобыл. А где же хлопцы?

Я молчу, все в моих глазах закружилось, заколыхалось и поплыло в тумане бешеной ненависти. Видно, он замечает это и серьезнеет.

— А меня, знаешь, немного тюкнуло. Пока до санроты добежал, перевязался, ну и… задержался… Вот еще Люська пропала. Была и пропала. Искали, искали… так где же хлопцы: остынет… Туман передо мной расплывается: воронки, бугры, бруствер и Лешка во всей рельефности встают перед глазами.

— Иди сюда, гад.

Я встаю, поворачиваюсь к огневой, и Лешка, предчувствуя что-то, послушно лезет наверх.

— Не там ищешь. Гляди! — кричу я. — Гляди, сволочь! На несколько секунд он нахмуривается, осматривает покойников, но сразу же здоровой рукой начинает одергивать свою коротенькую гимнастерку.

— Ну и что? Чего смотреть? — зло огрызается он. — Подумаешь! Война! Вон не таких побило. Комбату голову оторвало. Что — я виноват?

— А кто же? Твоя работа! Гад ты! Судить тебя!

— Судить? — разъяряется он. — За что?

— Ах, за что? Ты не знаешь, за что? Ты погубил их. Ты! Мы ждали тебя. Свою шкуру спасал?

— Ранило вот! Смотри! На, смотри! Не веришь? Показать тебе? — он тычет в мое лицо своей забинтованной кистью и начинает срывать с нее бинты.

— А у нас не ранение? Лукьянов не ранен? Ноги ведь у тебя целы, гад ты ползучий! Почему комбату не доложил? Почему Люсе сказал, что нам конец? Почему?

Каждая клетка во мне протестует, я готов растоптать его, искалечить, смешать с землей. Он же — я вижу — деланно горячится, нахально старается скрыть тревогу, утопить ее в ругани. Вдруг тон его ядовито смягчается.

— Если хочешь знать, никакого разрешения не было: вот! Комбат убит, он не приказывал. Я ничего не знаю. Ранен вот!

— Что-о-о? — кричу я, теряя над собой власть.

— А то! Комбат мне ничего не приказывал! Вот! Я Люсе ничего не говорил! Что вы натворили тут — не моя вина. Я в стороне.

— Ах, ты в стороне! Негодяй! Сволочь!

Не чувствуя себя, я подскакиваю к нему, готовый ринуться в драку, как тогда ночью на этом самом месте.

— Да, в стороне! — кричит он. — Иди докажи! Пусть оживят комбата, Люсю, пусть спросят! И прочь от меня, сопляк!

Он замахивается на меня своей натренированной ногой футболиста. Но я в беспамятстве от гнева даже не отскакиваю — я вскидываю ракетницу и огненной стрелой бью в его ненавистное, искаженное злобой лицо.

Выстрел оглушает. Ободранная каска с его головы катится на площадку. Яркое сияние ракеты, все разгораясь, ослепительным светом заливает огневую и покойников в укрытии: Желтых, Лукьянова, Панасюка, Попова, немца. На несколько мгновений на бруствере с необыкновенной яркостью вспыхивает прямая и удивительно маленькая фигурка Люси. Коротко и горячо осветившись, она медленно меркнет, и все поглощает вдруг упавшая тьма.

Я швыряю куда-то ракетницу и, отойдя в сторону, опускаюсь на бруствер около Люси. Огромная, накопленная за день злость вдруг прорывается неудержимой болью. Спазмы рыданий сотрясают меня. И я не сдерживаюсь. Я плачу — горько, безутешно, как в детстве.

За холмами медленно утихает бой. Отсветы далеких ракет скупо мерцают на ободранном покосившемся щите пушки. Чернеет неподалеку исковерканная громадина танка.

Из темноты доносятся голоса. Равномерно позвякивает валек. Коротко фыркает лошадь. Потом появляется вдали темноватая фигура бойца.

— Давай сюда! Тут они! — зовет он кого-то из сумерек.

Я медленно поднимаюсь на бруствере. Губы мои плотно сжаты. Брови упрямо сдвинуты. Я иду.

Вот и они. Так долго я ждал их! Появление товарищей несет мне облегчение. Правда, придется мне многое объяснить и, может, за что-то ответить. Но я не боюсь. Что бы со мной ни случилось, я готов на все, хуже и страшней, чем сегодня, мне никогда уже не будет.

 

1 «Мой милый мальчик! У меня ты остался последний, и ты должен помнить это. Будь осторожен. Ты — мой! Ты не офицеров, не генералов, не фюреров — только мой! Ты мой! Мой! Твоя мама. 29.III.44» (нем.).


сакавік 1962

Тэкст падаецца паводле выдання: Васіль Быкаў. Поўны збор твораў. У 14 т. – Мінск: Саюз беларускіх пісьменьнікаў, 2012
Крыніца: http://www.lit-bel.org/